— Хороший городок, — скованно сказал он, стараясь отвечать генералу солидно. — Много приметных знаков.
— Приметных знаков, — засмеялся Иволгин. Потом вздохнул своему чему-то, добавил: — Впрочем, в жизни всегда так: то, что одному дороже всего, для другого — лишь приметные знаки.
Он замолчал, выжидая, пока официантка расставит посуду. Потом промолвил:
— Я провел, лейтенант, однажды в Стожарске весну. Давно. Еще до войны. — Генерал испытующе посмотрел на Тополькова, словно оценивая, стоит ли делиться воспоминаниями с этим молодым, безусым лейтенантом. Но, видимо, воспоминания уже захлестнули его самого, он не в силах был побороть их, и ему оставалось либо поведать былое своему случайному спутнику, либо замкнуться, уйти в себя.
— Я приехал туда вслед за женщиной, которую очень любил.
Сергей покраснел. Почему-то вспомнил Зою Каюрову — ее светлые волосы, лучистые глаза, цвета которых он так и не узнал. Его смущал разговор с генералом, он не ведал, как положено лейтенантам вести себя в подобных случаях, что отвечать. Но Иволгин и не ждал ответов.
— Ее звали Геленой, — сказал он. — Гелена Речная. Артистка Ленинградской филармонии.
…Мерно покачивается вагон, и где-то на полке буфета так же мерно позванивает стекло. Мягко пружиня, выстукивают колеса: Ге-ле-на Реч-ная… Ге-ле-на Реч-ная…
Артистка Ленинградской филармонии. Все складывалось так, что невольно напоминало о Зое. И, слушая генерала, Сергей впервые в жизни задумывался о глубинах той близости, которая может возникнуть между мужчиной и женщиной. Он не только догадывался, но и чувствовал, что такая близость — великая и необъяснимая — существует. Не физическая, о которой рассказывали ему не в меру взрослые сверстники; и не встречи, которые пережил он сам: с ночными провожаниями после спектаклей, с традиционными поцелуями «на неделю вперед, до следующего увольнения», нет — близость иная, ничего не требующая и ни на что не посягающая, близость, которая становится самой жизнью двух людей, даже если эти люди не знакомы друг с другом..
В поисках ее человек проходит землю из края в край, чтобы, остановившись где-то на грани планеты, крикнуть во Вселенную: «Где же ты?» Не найдя, человек все равно придумает ее, создаст — из солнца, из песен, из моря… Эта близость рождает в сердце бесконечное разнообразие чувств — от дерзновенных творческих взлетов, преобразующих мир, — до мгновении восторженной сентиментальности, когда мужчина, только что вышедший из шторма и боя, испытавший судьбу и не дрогнувший в самую жестокую минуту, вдруг не удержит слезы при виде кухонного фартушка, забытого на спинке стула»…
Истинная близость, наверное, возникает в тот миг, когда в мужчине обостряется чувство покровителя, старшего. И женщина отвечает на эту заботу беспредельной доверчивостью — высшим проявлением своей любви.
Сергей думал о Зое. Жалел, что она не видит вместе с ним лесов и озер, не слышит Иволгина. Он напишет ей, обязательно напишет обо всем: о морях, о генерале, о своих раздумьях. Она поймет: хотя бы потому, что он думает о ней. А сейчас он должен запомнить и эту березку, мелькнувшую за окном, и туманные опушки, и речушку, вьющуюся меж сосен. Запомнить и хранить в памяти до тех пор, пока не расскажет обо всем Зое…
Поезд мчался к полярному морю. Без конца выстукивали колеса: Ге-ле-на Реч-ная… Ге-ле-на Реч-ная…
— Эта женщина напоминала розоватую чайку, — говорил генерал. — Я видел такую чайку в Стожарске, в доме учителя географии. Фамилия учителя была — Городенко…
Уже возвратившись в свой вагон, стоя в коридоре и прижимаясь лбом к оконному стеклу, он улыбнулся:
— Разоткровенничался я сегодня из-за вашего Черного моря… Говорят, это признак старости, когда человек увлекается воспоминаниями. Вам, молодым, не понять. — Но после долгой паузы задумчиво произнес, казалось, без всякой связи с предыдущим: — Впрочем… у каждого поколения есть своя грусть.
Поезд замедлял ход, приближаясь к станции. Она виднелась вдали, за изгибом насыпи, — темные деревянные постройки в мглистой дымке мороси. Чуть в стороне высились цеха лесопильного завода, штабеля досок, желтоватые холмы опилок. От ближнего леса к заводу тянулась вязкая, изжеванная тракторными гусеницами дорога.
— Разве нельзя прожить без грусти? — спросил Сергей нерешительно, боясь показаться генералу наивным.
— Не знаю, — ответил Иволгин. — Да и нужно ли? Грусть — самое умное чувство: она рождает раздумья…
На третьи сутки пути Сергей впервые увидел солнце в северной части неба. Оно опустилось к самому краю небосклона, готовое вот-вот сползти за горизонт. Но почему-то не сползало и продолжило висеть над землей — сонное, усталое, с блеклыми, четко различимыми краями — точно в светофильтрах секстана. В его неярком, ровном свете просматривались далекие контуры сопок.
— Ложитесь спать, — позвал его Иволгин. Сергей отрицательно качнул головой:
— Рано еще.
— Рано? — рассмеялся генерал. Сергей взглянул на часы — была половина третьего ночи.
Леса редели. Деревья становились ниже, приземистей. Они напоминали грибы: их ветви не тянулись кверху, а разрастались над землей. В низкорослых мшистых травах покоилась черная, как смола, вода. Она не отражала даже солнца. «Это не вода, — подумал Топольков, — это притаившаяся ночь».
Где-то впереди, за сопками, под ночным тоскливым солнцем, начиналось полярное море. Сергей увидит его завтра — и с этой минуты начнется новая, увлекательная жизнь: с четким укладом корабельной службы, с дальними походами, с тревожными штормовыми вахтами. Что ж, это и есть то счастье, к которому он стремился! Завтра, придя на берег, он крикнет в широкий простор: «Здравствуй, родное море!»
Не сдержал улыбки и оглянулся на генерала. Иволгин не спал: заложив руки за голову, задумчиво смотрел куда-то вверх. О чем думал он, — кто знает… Может быть, о делах. Или о битвах, в которых прошла его молодость. А быть может, вспоминал о южном городке Стожарске, о женщине с неясным именем — Гелена Речная, о той далекой весне, что сохранилась в сердце его до первой старческой седины…
Глава 2. ТА ДАЛЁКАЯ ВЕСНА
А весна в том году выдалась ранняя, щедрая. К марту расплескалась над Стожарском белая кипень садов. В мае Зацвели акация, сирень в палисадниках, степные травы — все сразу. Облака, отраженные в реке Раскопанке, пахли черемухой. Над ними гудели захмелевшие пчелы.
Дни рождались и умирали в разливе солнца.
И только по ночам иногда срывались короткие весенние штормы. Задувала Моряна, приносила из просторов моря запоздалые косяки тумана. Тогда на Стожарском маяке до утра надрывался ревун, отпугивая идущие мимо корабли.
В одну из таких ночей у Стожарска потерпел аварию небольшой пароход «Трувор». Трое суток вокруг него натруженно пыхтели буксиры, пытаясь стащить с отмели. Дрожали и лопались буксирные тросы, корабельные винты поднимали со дна мутные клубы ила, и суденышки, обессилев, хрипели осипшими гудками, вспугивая окраинных псов.
Лишь на четвертое утро «Трувор» медленно сполз на глубокую воду и устало закачался на ней, переводя дыхание. Толпа рыбаков, наблюдавших за ним с берега, начала расходиться. Только мальчишки по-прежнему стояли неподвижно, глядя на корабль: они хотели увидеть все до конца.
Вместе с рыбаками двинулся от моря и Колька Лаврухин. Но отойдя сотню шагов, он повернул влево и побрел по высоким травам к маяку.
Колька был высокий, худой и жилистый, с многолетним, серым от морской моли загаром, который не сходил даже зимой. Губы его пошерхли от ветра, брови и давно не стриженные волосы выгорели на солнце, как и майка-безрукавка на нем, когда-то голубая, а ныне скучного полынного цвета. И только карюю темноту глаз не тронули не ветер, ни солнце: они смотрели вокруг пристально и дерзко, с каким-то решительным и любопытным вызовом.
Кольке шел девятнадцатый год. Прошлым летом окончил он стожарскую девятилетку, пытался поступать в Николаевский судостроительный, но срезался и вернулся обратно. Работал матросом на «Черноморке» — небольшой шхуне стожарского рыбтреста. Но плавания бывали редки, и в остальное время Колька помогал рыбакам ремонтировать шаланды или разгружать рыбу. Ночами же исчеркивал страницы учебников, поклявшись, что все равно перешибет институтских профессоров.
Часто, бросив работу, уходил в степь или, оснастив шлюпку, уплывал на дальние отмели. Пропадал там целыми днями. За это прозвали его стожарские парни Робинзоном. Колька не обижался. Может быть, потому что больше всего на свете любил географию. Но все же парни побаивались произносить эту кличку вслух: знали, вспыльчив бывает Колька в гневе, забывчив и крут.
Ходил он зимой в отцовском бушлате, летом в майке и старых, полинявших штанах, почти всегда закатанных до колен. Лишь иногда вечерами появлялся на главной, Очаковской улице в шелковой сорочке, в белых флотских брюках и серых парусиновых полуботинках. Правда, дома хранился у Кольки новый шевиотовый костюм, подаренный отцом для института. Но Колька, несмотря на уговоры матери, твердо решил: раз в институт не попал, значит, и для костюма еще не время.
Многие девушки в Стожарске сохли по Кольке. Он относился к ним добродушно-тепло., однако никому не отдавал предпочтения. С бывшими соученицами дружил так же, как и с парнями — может быть, лишь чуточку заботливей. Бывало, увидит девчонку, занятую поливкой, перемахнет через плетень, отберет ведро. Словно играючи, польет весь огород. И когда девушка, краснея от радости, начнет благодарить, небрежно-ласково и немного устало ответит:
— Чего там… Это я так, размяться.
Он уходил, а девушка до вечера бродила по огороду, мечтательно улыбаясь, нежно поглаживала помидорные кусты, политые Колькой. Потом с обидой узнавала, что в этот же день он починил радиоприемник девчонке-соседке или помог другу отрыть колодец…
Таким знали в Стожарске Кольку Лаврухина. И никто не догадывался, что был еще другой Колька — тревожный и задумчивый, подчас непонятный самому себе.
Штормовыми ночами, когда небо, оседая над Стожарском, стремительно проносилось в степную глухомань, Колька часто покидал дом и убегал к Раскопанке… У берега размеренно и глухо взрывались волны. Над морем полыхали багровые зарницы маяков. В разрывах туч мелькали одинокие звезды — далекие и смутные, как чьи-то затерянные надежды.
Затаившись, Колька часами слушал, как гудят столетние осокори. Гудели они загадочно и величественно — особенно ранней весной, когда черные, набухшие ветви, казалось, сливались воедино со степными ветрами, пахнущими талым снегом и обнаженной землей. В этом гуле были собраны все мелодии жизни — ив каждый, даже самый короткий миг оживала какая-нибудь из них, пронизывала сердце и тотчас же исчезала навсегда. Эти мелодии невозможно было ни сохранить, ни запомнить. Сердце воспринимало их все сразу и не в силах прочувствовать — переполнялось, становилось весомым и болезненно ощутимым. Что-то сдавливало горло, мешая дышать.
Колька вслушивался в рокот бури. В ее напевах, неразличимых и в то же время беспредельно разнообразных, звучали какие-то вековечные истины, ответы на вопросы, над которыми он никогда не задумывался и о которых не спрашивал. Быть может, о них задумывались его предки — еще в те времена, когда обтесали первый камень или добыли огонь. Но Колька не знал этих раздумий, так же как не Знал инстинктов и чувств своих предков: их досталась ему лишь самая малость. И потому, когда в грохоте шторма раскрывались тайники жизни, ему не хватало того бесконечного слияния с природой, которое помогает постигнуть мудрость, заключенную в каждом порыве ветра. Он мог только воспринять влекущее, праздничное величие шторма, воспринять восторженно, но бессознательно, тем чутьем, каким угадывают путь заблудившиеся во мраке птицы.
В такие минуты Кольке хотелось плакать. Он расстегивал бушлат и, не различая тропы, шел в степь. Ветер хлестал ему в лицо, холодил тело. Неясными тенями двигалось небо, прижимая к земле скользкую от влаги темень. В этой темени расползались в тумане редкие огни Стожарска.
Обессилев, Колька останавливался где-нибудь на бугре. Раздувая ноздри, жадно вдыхал пахучую сырость ветра. Одна беспокойней другой, бродили в опьяненной голове думы. Почему в бурю так обостряются чувства и восприимчивость человека? Что такое инстинкт — дикость человека или его совершенство? И можно ли быть властелином природы, не ощущая себя частицей ее? Колька думал торопливо, взахлеб, не оставляя времени для раздумий. Да и был ли смысл ждать ответов? Быть может, их принесут штормовые ветры лет через пятьсот и поведают далекому Колькиному потомку, точно так же, как поведали ныне ему о том, о чем он сам никогда не спрашивал…
Если в такие ночи на маяке дежурил Петро Лемех, Колька поднимался в башню, выходил на узкий маячный балкончик. Ослепленный пламенем, оглушенный воем ревуна, и штормом, глядел на кипящее море. Вокруг был ветер. Он проносился со всех сторон, сверху, над головой, и далее снизу — у подножия маяка. И Кольке казалось, что и он летит вместе с ветром, погруженный в него, как в толщу океана.
В эти минуты он чувствовал себя тем звеном, которое связывало небольшой, затерянный на степном берегу Стожарск со всем необъятным миром: с морями, омывающими материки, со звездами Вселенной, с ветрами — всеми, сколько их есть на земле.
После таких ночей Колька ходил осунувшийся, хмурый. Работал молча, ушедший в себя, отворачивая глаза от людей. Время от времени, забывшись, задумывался и потом вздрагивал от шелеста ветра в тополях или тоскливого крика чайки.
Сейчас он брел к маяку — повеселевший, бодрый. Всю ночь его тревожили гудки «Трувора». Они шли с моря как отголоски минувшего шторма… С рассветом Колька оказался на берегу. И когда буксиры сняли, наконец, «Трувора» с мели, облегченно вздохнул. В этом вздохе было не столько довольства за спасенный пароход, сколько радостного освобождения от тех мыслей и чувств, которые наполняли его в последние дни.
К маяку вела крутая тропа, обросшая полынью и хвощами. Но Колька не ощущал тяжести подъема. Шагал он споро, легко, щуря глаза от искристой белизны маячной башни, освещенной лучами жесткого степного солнца. Отсюда широко открывалась утренняя степь. Дымчатая свежесть полыни сливалась вдали с зыбким половодьем марева. Курганы, исхлестанные недавними ветрами, истекали кровью зацветающих маков. А дальше, за курганами, едва виднелись постройки степных колхозов, от которых убегали в бесконечность зеленя полей — такие же бескрайние, как все в этом краю: море, степь, небо.
На маячном дворике царила тишина. Кудлатый пес, дремавший у крыльца жилого дома, поднял голову, лениво взглянул на Кольку и снова уткнул морду в лапы.
— Что, спят все… — поделился с ним Колька своей догадкой. В нерешительности потоптался на месте, будить Петра не стал: видимо, нелегко досталось маячным в минувшие ночи, если отсыпаются в такое время.
Солнце поднималось все выше. И чем больше нагревало оно белую башню маяка, тем резче исходил от нее знакомый Кольке запах ветра и соленой влаги. Здесь, у этой башни, кончалась степь, кончалась земля, — отсюда начиналась совсем иная жизнь, иные тревоги и радости: начиналось море… Колька вспомнил о «Труворе». Чтобы взглянуть на него еще раз, направился к башне. И внезапно увидел чайку. Она лежала на земле, оттопырив переломанное крыло с запекшимися росинками крови. В полураскрытом клюве застыла красноватая пена. Чайка была мертва.
Наклонившись, Колька бережно поднял птицу. Она была не обычная, а слегка розоватая, точно на рассвете, когда, вырвавшись из сумеречных теней еще сонного берега, чайки взмывают в небо и там вдруг окунутся в зеленовато-сиреневую зарю… По девичьим поверьям, рассвет — пора любви чаек, Их брачные пары, — покинув землю и море, еще окутанные ночью, — поднимаются все выше и выше, пока не увидят солнце. В его лучах чайки совершают великое таинство любви… Девушки передавали об этом друг другу в песнях и доверчивом шепоте, передавали с затаенным восторгом и мечтательной грустью, ибо кто из них не мечтал о любви, полной солнца!
Рыбаки же в такие часы следили за чайками с пристальной настороженностью, вглядываясь, не покажутся ли на белизне крыльев красновато-багровые тени. И если такое случалось, свертывали снасти и вытаскивали шаланды на берег. Вслед за красноватой зарей всходило красное солнце. А красное небо поутру предвещало шторм.