Песня синих морей (Роман-легенда) - Кудиевский Константин Игнатьевич 4 стр.


Розоватая чайка, хранящая отсвет зари, была чайкой любви. И хотя Колька не верил в девичьи поверья, сейчас, при виде этой птицы с изломанным крылом, ему стало грустно.

— Что же ты, — с жалостью промолвил он, гладя перья чайки, — не разглядела ночью башни…

Он представил, как птица, напуганная тоскливыми гудками «Трувора», неслась над морем во мраке. Ветер свистел в ее маленьких ушах. И вдруг — навстречу, из темноты, вынырнула башня маяка. Невероятным усилием чайка сделала бросок в сторону. Но поздно: белые изгибы крыла встретили белую плоскость башни. Потом еще в какой-то миг птица ощутила неподвижность, тяжесть пахучей земли и отдаленный голос ветра, который замирал с каждым ударом сердца. Потом не стало ничего… А может быть, ее ослепили лучи маяка и она сама устремилась навстречу пламени, решив испытать все до конца. Разве мы сами не стремимся порой к неизвестным огням, не задумываясь над тем, согреют они нас или сожгут дотла?

— Не долетела, — вздохнул Колька. — Не дожила…

Он держал ее у груди, на изгибе локтя, словно живую.

Так, вместе с ней, и пошел напрямик к Стожарску. Тяжелые хвощи стегали его босые ноги, рядом взлетали вспугнутые хохластые иванчики-птицы, но Колька ничего не замечал. Он смотрел только на чайку и с какой-то обидой глухо повторял:

— Не долетела. Не дожила…

В окраинной улочке свернул к высокому, в густой зелени дому Городенко. Отворил калитку и, увидев жену учителя, Анну Сергеевну, поздоровался, кивнул на птицу:

— Вот… ночью о маяк разбилась.

Анна Сергеевна, нахмурившись, несколько минут молча разглядывала чайку.

— Яков Иванович должен скоро прийти, — сказала она. — Обожди его, Коля.

Колька вошел в дом. Здесь все ему было знакомо, привычно: и расположение комнат, и сухой запах книг, и даже царапины на стенах. Сколько дней провел он в этом доме — и сосчитать трудно. Приходил в любое время, брал с полок толстые тома и погружался в мир кругосветных плаваний и открытий. Тихо, чтобы не мешать Якову Ивановичу, занятому своими учительскими делами, листал страницы, вглядывался в изображения далеких морей и островов, в цифры горных вершин и меридианов. Жадно глотал, запоминая, таинственные, тревожащие душу, точно ветер с моря, названия земель и проливов. Эти комнаты — небольшие, затемненные ветвями сирени за окнами, — связывались в Колькином сердце с какой-то необычайной земной широтой, которую невозможно постигнуть одному человеку. Все в них казалось продолжением синевы, расстилавшейся за пологими берегами: парусники на стенах, раковины и карты, даже книги с золотым тиснением.

Но сейчас иные чувства наполняли Кольку. Он положил птицу на письменный стол, устало присел, задумался. Куда и зачем летела чайка? К чему стремилась?. Быть может, хотела обогнать ветер? А оп откуда? Где был вчера и куда унесся?.. Хорошо быть ветром: весь мир тебе доступен! Стожарск на его пути — лишь песчинка… Конечно, песчинка! Вот и ему, Кольке, подчас кажется, что все живет лишь вокруг Стожарска, рядом с ним: и солнце, и ветры, и облака. А выйдешь подальше в море — и вдруг откроется взору светлая береговая даль! В этой дали теряется родной городок, его с трудом отыскиваешь по маячной башне. До чего же быстро мы свыкаемся с теснотой своих переулков, как легко ограничиваем свой простор! А простор — это границы наших стремлений и желаний.

Колька тряхнул головой, усмехнулся. «Мудрствуешь… Разве в комнате Якова Ивановича нет простора? Да что в комнате — и каждой книге, лежащей на полке, его полно, на каждой странице! Быть может, какая-нибудь математическая формула просторнее Вселенной… А все потому, Колька, что дожил ты до девятнадцати лет, а пути своего не имеешь. Болтаешься, как флюгер в непогодь, ветру завидуешь. А ему, ветру, только доверься — расшибешься, как эта чайка…»

Он снова взглянул на розоватую птицу, подумал: «Чайка любви. Кончилась чья-то любовь».

Услышал позади скрип — и вздрогнул. В дверях стояла молодая женщина. Была она в пестром дачном сарафанчике, оголявшем ее округлые, уже слегка тронутые загаром плечи. Собранные на затылке волосы открывали шею, окаймленную нитью голубоватых бус. Но Кольку поразили глаза — серые, с какой-то затаенной грустью в глубине. Они смотрели из-под ресниц устало-спокойно, почти равнодушно, и их спокойствие рождалось не полнотой и прочностью счастья, а скорее наоборот — устоявшимся неверием в него.

Чуткие, настороженные ноздри придавали лицу женщины отчужденность. И лишь маленькая родинка, которая угадывалась в затененном уголке левого глаза, — смягчала это лицо, наполняла его теплотой и едва уловимой нежностью — скрытой, глубокой, быть может, позабытой уже самой женщиной.

Колька видел ее впервые: и в этом доме, и в Стожарске вообще. Он смутился и торопливо подобрал под стул босые, исхлестанные степными хвощами ноги. Но женщина лишь мельком взглянула на него.

— Тетя Аня сказала: чайку принесли, — промолвила она, подходя. Голос у нее был грудной, ровный. «Как сумерки в зимней степи», — почему-то подумал Колька. Он поднялся и, переминаясь с ноги на ногу, кивнул на птицу:

— Крыло о маяк сломала. — Потом добавил: — Еще пароход там разбился. «Трувор».

— Спасли? — спросила женщина, не поворачивая головы, глядя на чайку.

— Ага, ушел уже. А она вот осталась…

Женщина долго молчала. Затем вздохнула, сказала:

— Только человек может жить с изломанными крыльями.

И подняла глаза на Кольку. Он хотел ответить. — и не смог, осекся. Было в этих глазах что-то необычайно большое, непознанное и одновременно знакомое, чему Колька не придумал бы и названия.

Они были рядом, эти глаза. Боясь их проницательности, Колька поспешно и нарочито грубовато спросил:

— Вы что же, отдыхать сюда приехали?

— Скорее — забыться, — невесело усмехнулась она. — Впрочем, это не важно… А вы и есть тот самый Колька Лаврухин?

— Какой тот самый? — насторожился он.

— О котором сказала мне тетя Аня. Романтик.

Теперь глаза ее смеялись. Нет, она вовсе не была такой беззащитной, как показалось Кольке. И он внезапно разозлился: за нежность, овладевшую им минуту назад, за вспыхнувшее желание мужского братского покровительства.

— Тот самый, — ответил с полушутливым вызовом, — Колька Лаврухин. Еще меня Робинзоном кличут, — за глаза, конечно.

— Робинзоном? — изумилась женщина. — Это почему же?

Колька безразлично пожал плечами:

— Кто их знает… Назвали. — и баста.

Некоторое время она с любопытством рассматривала его. Затем отвернулась, отошла к раскрытому окну.

— А меня вот никак не кличут, — промолвила глухо. — Зовут Геленой Михайловной, а в афишах просто набирают мелким шрифтом: Гелена Речная, солистка Ленинградской филармонии.

В той стороне, куда смотрела она, мерно покачивалось море… Стоял май, и вслед за суховатыми, студеными ночами теперь все чаще приходила густая, почти летняя теплынь. В парном зное млели еще весенние, дымные облака. К полдню они замирали над морем, из которого солнце вытравливало утреннюю, холодную синеву. Море полнилось блеклой, прозрачной зеленью. Сквозь нее просматривались дальние отмели.

— Хорошо здесь у вас, — задумчиво произнесла Речная. — Красиво.

— Когда как, — подошел к окну и Колька. — Бывает, заштормит — такую волну разведет, что земля вздрагивает.

Яблони в садах осыпаются.

Женщина подозрительно покосилась на него, не понимая, шутит он или говорит всерьез. А Колька неожиданно увлеченно признался:

— А в общем, это вы верно: красиво… Особенно на отмелях — вон они вдалеке светлеют! Отдашь якорь, ляжешь на дно шаланды и глядишь в небо. Плывут облака — куда? Бегут волны — откуда? Думаешь, думаешь — и ничего не существует для тебя, кроме времени. Время — ведь это мысли, правда?

— Не знаю, может быть… Мысли и еще — страдания. — Речная с удивлением посмотрела на Кольку. Потом улыбнулась: — Покажете свои отмели?

Несколько мгновений он сосредоточенно думал, словно на что-то решаясь. Ответил серьезно, твердо:

— Ладно, разбужу как-нибудь на рассвете. Вы в какой комнате живете?

Было в его словах столько значимости, что Речная невольно тоже стала серьезной. Поняла: не в отмелях дело; видимо, этот большой неуклюжий парень решился только что доверить ей самое сокровенное, самое святое. Кто знает — не первый ли она человек, которому он поведает свои раздумья, тревоги и надежды!.. К такому доверию — подсказывало ей женское чутье — следует относиться бережно, дорожить им.

У нее не появилось и мысли, что Колькино доверие попросту согрело ее, что только отвечая на него, сказала негромко, смущенно-доверчиво:

— В угловой комнате.

Мертвая чайка лежала на столе. Но двое людей у окна позабыли о ней. Пусть последняя боль, пронзившая птицу ночью, во мраке, была первым вестником их встречи — они не помнили об этом. Они смотрели в море, на- дальние отмели: что бы там ни ожидало их — это было завтрашним днем, будущим.

* * *

Вечерами молодежь собиралась на главной улице Стожарска — Очаковской. Улица тянулась через городок ни широка, ни узка, обсаженная старыми акациями, которые затемняли и без того тусклые фонари. Бродила толпа гуляющих — от базара до берега, где Очаковская нависала крутым обрывом над морем. На этом обрыве, в темноте, целовались парни и девушки.

Улица была засыпана ракушечником и потому наполнялась в такие часы сплошным хрустом. Изредка по ней, отчаянно сигналя, с трудом пробиралась райкомовская эмка. Тогда в свете фар, от которого девушки смущенно прятали лица, была видна плотная пыль, повисшая над мостовой.

Часам к одиннадцати улица пустела. Толпа разбредалась по стожарским переулкам, и ее недавний гомон дотлевал теперь ласковым шепотом на затемненных лавочках и в палисадниках. Очаковская, окутанная ветвями акаций, спала. На желтый ракушечник сонно глядели такие же желтые звезды.

Колька на Очаковской бывал не часто. Но сегодня он появился здесь, едва солнце начало склоняться к западу. Был он в новом шевиотовом костюме, и это тотчас же отметили про себя стожарские девчонки. Да разве только они? Дома мать, увидев его принарядившимся, тихо ахнула и, любуясь сыном, торопливо вытерла глаза передником. А отец, покосившись на Кольку, неодобрительно буркнул:

— Теперь за ним гляди в оба…

Занятый своими думами, Колька не заметил родительских волнений, как не замечал сейчас изумленных взлетов бровей у встречных девушек. Он шел, то и дело оглядываясь по сторонам, точно искал кого-то.

Над Стожарском, в золотистой пыльце закатного солнца, играли голуби. Оно садилось где-то за степью, за тополями дальнего полустанка. А внизу, из-за палисадников, уже поднимались домовитые вечерние дымы, пахнущие укропом. Казалось, в этих дымах рождались голубоватые сумерки.

Устало поскрипывали колодезные журавли, в садах трепетно-переливчато свистали скворцы. В эту обжитую, почти сельскую тишину странно и чуждо врывались одинокие крики чаек.

Предчувствия не обманули Кольку: в конце Очаковской его окликнула Речная. В белом платье, в светлом жакетике, небрежно накинутом на плечи, с небольшим букетом черемухи в руках — она показалась Кольке очень красивой. Рядом с ней стоял армейский капитан — сухощавый, подтянутый, в зеленой пилотке, сдвинутой к правой брови.

— Познакомьтесь, — сказала Речная капитану. — Николаи Лаврухин. Еще его называют… Впрочем, это не каждому позволено знать.

Колька покраснел. А капитан, снисходительно улыбнувшись, протянул крепкую, загорелую руку:

— Иволгин.

— Вот и пойдемте все вместе, — предложила женщина. — Втроем веселее будет.

Легкая тень неудовольствия скользнула по лицу капитана. Но Речная решительно сунула в Колькину ладонь букет и взяла их обоих под руки. Шутливо заставила идти в ногу.

Кольке было жарко: от нового костюма, от черемухи, от непривычной близости этой красивой молодой женщины. Он смотрел в землю, не поднимая головы, боясь встретиться глазами со стожарскими парнями и девушками, которые заполняли Очаковскую.

— Так о чем вы рассказывали? — обратилась Речная к Иволгину. — Ах да, о глициниях!

— О глициниях, — нехотя подтвердил капитан. — Они цветут дважды в году…

— Интересно, — вдруг перебила его женщина, — почему у нас, северян, ничто не цветет дважды? Ни травы, ни деревья, ни мы сами?

В ее голосе Кольке почудилось что-то насмешливо-жесткое. Видимо, это уловил и капитан, потому что умолк и насупился. Тогда Речная взяла руку Иволгина, промолвила мягко, точно извиняясь:

— Вы не сердитесь, Андрей… Я знаю, что злая. На вашем месте я, наверное, давно бы обиделась и уехала.

Колька, наконец, осмелился поднять голову. Он ожидал увидеть в глазах капитана обиду, упрек и вздрогнул от неожиданности: глаза Иволгина были наполнены густой теплотой. Они напоминали штилевое июльское море, в котором плавится полуденное солнце. И тогда за него стало обидно самому Кольке. Он почувствовал себя лишним, подумал: «Зачем я здесь? Может быть, она и позвала меня потому, что боится теплоты в глазах капитана…»

Они дошли до небольшого стадиона, недавно построенного комсомольцами. Речная оживилась, потащила спутников к волейбольной площадке. «Хоть па секундочку, — упрашивала она, — хоть разочек стукнуть по мячу».

Играть Кольке не хотелось, он присел на скамье, по-прежнему держа в руках букет черемухи. А Гелену Михайловну с Иволгиным охотно приняли в одну из команд.

Речная играла плохо, часто теряла мячи, принимая их чисто по-женски: ладошками. Иволгин же любовался женщиной: даже ее промахи нравились ему. Сам он старался за двоих: несколько раз ему удачно навешивали мяч над сеткой, и он посылал его на сторону противника точными, резкими ударами.

А Кольку сейчас раздражало все: и неумение Речной, и откровенный восторг Иволгина, и даже то, что парни, игравшие вместе с ними, не сердились, когда Гелена Михайловна «мазала», а лишь смеялись и весело объясняли ей, как следует принимать мячи. Она тоже смеялась, шутила, что никогда никому не приносит счастья. Парни шумно разуверяли ее, клялись, что с ней они обязательно выиграют. Окружив Речную плотным кольцом, они самоотверженно бросались наперерез мячам, посланным на нее. Странно, но женщина внесла в игру какое-то веселье, даже азарт: каждому — это вскоре заметил Колька — хотелось отличиться перед ней. Он еще пуще разозлился на себя: за новый костюм, за эту встречу, которой сам искал. «Встану сейчас и уйду, — думал Колька. — В степь уйду. Или на маяк». Отвернулся, чтобы не видеть играющих.

Темнело. Небо над Стожарском пробуравливали первые звезды. В акациях на Очаковской зажглись огни, а за садами, над береговыми кручами, внезапно рванулось в морскую темень подвижное пламя маяка. И сразу же сгустились сумерки, оцепенели над примолкшей землей.

«Уйду», — решил Колька. Но в этот миг кто-то, подкравшийся сзади, закрыл ему глаза ладонями. Ладони были узкие, ласковые — девичьи. Не успел Колька опомниться, как из его рук вырвали букет. Когда, наконец, он оглянулся, несколько девушек, бывших Колькиных соучениц, делили между собой черемуху — делили со смехом, победно поглядывая на него. Хотел было рассердиться и не сумел: рассмеялся тоже.

Мяча уже почти не было видно — и игра прекратилась. Речная шла от площадки довольная, возбужденная, оправляя платье. И тут она увидела свою черемуху в руках девушек. Кольке даже показалось, что девчата нарочно выставляли ее напоказ. Гелена Михайловна смерила Кольку насмешливым взглядом.

— А вы, оказывается, не очень-то надежный, — бросила она. И обернулась к Иволгину: — Вы проводите меня, Андрей?

Они ушли, а девчонки, глядя на оторопевшего Кольку, расхохотались еще звонче. Потом Люська — та, что закрывала ему глаза, вильнула бедрами и, не то смеясь над Колькой, пе то передразнивая Речную, манерно и томно протянула:

— Ах, вы ненадежный человек, товарищ Лаврухин! С вами на обрыв не ходи: чужие зацелуют!

И снова — хохот. Теперь девушки шумели все сразу, перебивал друг друга.

Назад Дальше