Кого я смею любить. Ради сына - Эрве Базен 7 стр.


Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся

своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет!

Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы

оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами,

которые вроде бы даже и не были ей противны!

И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не

скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги.

Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела, как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов:

дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух.

Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз,

которого мне было достаточно, я расслышала вздох:

— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…

И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — “розовую комнату”, — где Берта, покрытая

испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.

VIII

Шестнадцатый день, — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей

комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую

спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов,

спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то

сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые

времена. Никаких пиджаков в гостиной — только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные

фразы, придающие воздуху привкус табака, — только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков

протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о

рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы

отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное — какая пронзительная радость: получить нашу болящую

обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать — нежную пленницу, скованную

наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!

Шестнадцатый день: самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько

рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике — забытая пара перчаток, чей размер

не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до

середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В

ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом

святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка — все на месте, так же как и

полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и

мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки,

которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где

прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:

— Честное слово, все будет в ажуре!

— Да, — отвечает Нат, — в кои-то веки.

Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем

возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не

работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать

пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает

масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить

нежданный цветок к венку узурпатора:

— Мы и этим обязаны Морису!

Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели — юбка к юбке,

в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес; у них такой вид, будто

они что-то схватили и держат.

Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и

отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом:

— Ты слышала? — спрашивает она.

Я слышала. Просигналила машина, но она не его, и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая

“Ведетта”. Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки

от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже,

в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на

ногах, “чтобы сделать ему сюрприз”, вскрикнет:

— На этот раз это точно он!

Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое

становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься

вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного и (чего скрывать) довольно

“интересного” мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня

утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато

слух — тоньше.

IX

Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая

предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага

множились. Возгласы “Изабель!” превратились в “Ну же, Изабель!” — подкупающие и ожидающие отклика, от

которого я удерживалась — часто чудом, — чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко

поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать

отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.

Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших

ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и

говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла

равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о

согласии, — осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня,

достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы,

наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими

гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить

мою злобу пилочкой для ногтей.

Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись,

сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и

ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая

соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не

простит тому, кого в разговоре со мной называла “этим”, ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил,

ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни

уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней

любви к вышиванию, а главное — разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение — то, что берет

начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, — совершенно иссякло, уступив место ядовитой

услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими

обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего

своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: “Брось! Не терзай себя. Раз уж

ничего не поделаешь…” А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой

простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому,

чтобы ей подарили стиральную машину).

Тогда я углублялась в рощу, где еще шелестели опавшие листья; спускалась до самой Эрдры, уже илистой

и вздутой. Если шел дождь, я запиралась в своей комнате, уткнувшись носом в вечное вязание, и ждала

освобождающего шума мотора, который знаменовал собой отъезд отчима и позволял мне спуститься на

цыпочках, украдкой скользнуть к маме, потягиваясь, как кошка, наконец-то вылезшая из-под кровати.

— Где ты была? Где ты была? — тявкала Берта.

Мама ничего не говорила, приподнимала одну бровь, скользила рукой по моим волосам, по плечу с

выступающей ключицей. Я ведь похудела на два килограмма, юбки проворачивались у меня на поясе, веснушки

стали еще заметнее на коже, пестрой, как чибисово яйцо. Я едва волочила ноги. Я изнемогала. Воинственный

как никогда, плотно свернувшийся в клубок, неспособный расслабиться ежик был без сил…

* * *

Заметил ли это Морис? Не думаю: у мужчин нет чутья на такие вещи, они принимают за всплеск энергии

предельное напряжение женских нервов. Наверное, вмешался случай: он и превратил обычную субботу в ту

особенную, внешне не содержавшую значительных событий, но все же оставшуюся для меня памятным днем.

В тот день, потрясая серпом и косой, прибыли два поденщика, которых Морис тотчас отправил в рощу.

Прижавшись носом к стеклу, я издали смотрела на то, как они косят дикую траву и вырезают ежевичник. Я

была вне себя. Так значит, мало того, что чужак втерся в нашу семью, он еще и уродует Залуку. Эти заросли с

ужами, эти травяные кочки, изрытые норками, эти кусты, полные старых гнезд, устланных пометом, эти ложные

тропки вокруг каждого куста бузины — с самого детства меня окружал их успокаивающий беспорядок, буйный,

беспрестанно обновляющийся хаос, спускающийся по холму до самого болота, где эстафету принимали

кувшинки, стрелолист и камыши. Этой литовкой мне подкосили ноги. Вскоре я не выдержала и, подобрав

волосы под косынку, завязанную под подбородком, бросилась в парк.

Зачем? До сих пор не знаю. В любом случае мне не хватило бы дерзости отправить рабочих восвояси. Но

Морис, наверное, так не думал или же, видя, что все собрались в гостиной, решил воспользоваться случаем для

разговора наедине. Как бы там ни было, бросив досье, которое он привез из Нанта, чтобы поработать в

выходные, он тоже вышел, крикнув:

— Изабель, подождите меня.

Не оборачиваясь, я ускорила шаг, уклоняясь влево, чтобы обойти поляну, понемногу расширяемую

поденщиками. Затем я побежала, или, скорее, принялась скакать с места на место, продираясь сквозь ветки.

Позади более тяжелый красавец Морис увязал в хлюпающем мху. Уверенный в том, что догонит меня, он

только увеличивал шаги, делая вид, будто мы с ним вместе прогуливаемся. Под большим каштаном, усеявшим

землю своими растрескавшимися скорлупками, он наконец поравнялся со мной и строго сказал:

— Каштаны пропадают зря! А их тут по меньшей мере мешок наберется.

И тогда я ошеломленно услышала свой ответ:

— Мне больше нравится ежевика.

* * *

Колкая и жалкая реплика. Но все-таки реплика, достаточная для того, чтобы он мог ее подхватить…

Ежевика! Честное слово, он об этом не подумал. Так себе ягода, на его вкус, даже в варенье, к тому же

любители скорее посадили бы американский сорт с крупными плодами, который разводят, как малину. Во

всяком случае, ежевичник надо было срезать: он глушил молодые деревца.

Пауза подчеркивает важность последующих слов. Звучит ученое добавление:

— Я понимаю, что в названии Залука есть что-то от Лукоморья. Но из него ведь выпало “б”! Потому что

когда-то — я прочитал об этом в одном старом документе — говорили “Заблука”, а в таком случае оно на самом

деле происходит от слова “заблукаться” — сбиться с пути, пойти по ложной тропе, каких здесь много и в

которых так часто путаются возчики.

Снова пауза. Осторожно вытягивается рука; она охотно скользнула бы под мою, чтобы мы подружились и

продолжили прогулку, как добрые приятели. Я прижимаю локоть. Рука в замешательстве поднимается, и в конце

концов Морис почесывает ею родинку на шее, которую я мысленно называла червоточиной в его адамовом

яблоке. (Сомнительная, но полезная шутка. Для нас бывает спасителен насмешливый взгляд: выискать

смешную деталь, если надо, выдумать ее — это надежнейший способ оградить себя от человека). Но почти

тотчас же яблоко приходит в движение. Морис признается глухим голосом:

— Возможно, что я и в самом деле заблукался.

Заблукался! Он так и сказал, наш Тенорино! Он держит меня под своим взглядом, потом — обеими

руками, опустившимися мне на плечи. Я до сих пор не замечала: у него карие глаза. Такими глазами,

обыкновенными, как каштаны, можно наполнить целый мешок. Но я не нахожу слов, чтобы как следует

высмеять его драгоценный пробор — нитку здоровой, белейшей кожи среди густых волос, совершенно

лишенных перхоти. Чтобы добиться такого результата, мама целый час вычесывает волосы прядь за прядью

частым гребнем. В противоположность ей и несмотря на серьезную вертикальную складку на лбу, Морис

вблизи выглядит моложе, чем на расстоянии. И зубы эти его собственные. Он показывает их, уточняя:

— Давайте начистоту, Изабель: у нас с вами что-то не клеится.

Прямо-таки совсем не клеится. Но дело — увы! — кажется, не так уж плохо. О маме и речи нет. Если он

и “заблукался”, то только в отношении меня. Он начинает быстро это объяснять, слова вырываются слишком

близко от меня вместе с запахом табака:

— У нас с вами не клеится, и я вам скажу почему. Сначала я думал, что вы враждебны ко мне по

религиозным причинам. Без них не обошлось, я знаю, особенно у Натали. Но вас никогда не смущал развод,

позволивший вашей матери повторно выйти замуж. И хотя вы уже не дитя и прекрасно знаете, как обстоят дела,

вы вроде бы не слишком неодобрительно относитесь к уже давним… чувствам, которые она ко мне питает.

Запинка на слове “чувства”, пристойная, но слабоватая, вынудила его сглотнуть слюну. Он продолжает с

большей уверенностью:

— Чтобы понять вас, мне надо было увидеть, как вы живете. Вы стайка женщин, пчелиная семья,

живущая ради своей матки и сплотившаяся вокруг нее. А я — ужасный трутень. Вы не решились бы так

сказать, может быть, даже так подумать, но сознательно или нет вы не прощаете мне того, что я разрушил вашу

монополию. Можно подумать, будто я отнимаю у вас то, что дают мне! Однако я ничего у вас не отбираю. Мы

греемся у одного очага. Вы так не думаете, Изабель?

Он почти обо всем догадался, но сравнения его неудачны. Дай-то Бог, чтобы его встреча с мамой была

такой же короткой, как брачный полет пчел, от которого трутень умирает! Что до очага, то этот образ хорош для

тех, кто отогревается у чужой страсти, но никогда не прыгнет в огонь, чтобы его поддержать. Ноги в тепле,

сердце в прохладе, — а сам он, Морис, ни горячий, ни холодный? Проще всего спросить у него:

Назад Дальше