У птенцов подрастают крылья - Георгий Скребицкий 36 стр.


«Я это дело так не оставлю! Где это видано, чтоб кобели по столам разгуливали, кто такую моду завел!»

Ну, я эти самые слова без внимания оставил. На улице ори сколько хошь. На то она и улица.

На следующий день уже под вечер опять собак на прогулку пустил. Сам на лавочке сижу, покуриваю. Глядь, что такое? Бежит мой кобель, а на самом, как хомут, оконная рама надета. Перепужался, видать, под крыльцо лезет, а рама-то не пускает, еще о стекла всю шею изрежет. Насилу я его поймал, стащил с него раму, разбил, в дрова кинул, а кобеля — в сарай под замок.

Только управился — вижу, гостек ко мне спешит, Дмитрич опять потрафляет, а сам еще издали шумит:

«Теперича бутылкой одной не отделаешься! Теперича попляши у меня, чтоб я тебе кобеля твово назад воротил».

А я так спокойненько ему в ответ:

«На излечение тебя, Дмитрич, определить надо, потому, говорю, что последний разум пропил».

А он:

«Ладно, мол, теперича поглядим, кого куда на излечение. Идем-ка лучше ко мне. Я твово кобеля на месте преступления прямо на столе застал да и запер. Дверь лопатой снаружи подпер, теперь не выскочит. Иди выкупай, не то я его там же и порешу, возьму топор и порешу, чтобы не безобразил…»

Выслушал я все эти безобразные речи, потом встаю, беру этак деликатно Дмитрича под локоть, как девушку хорошую, и веду его прямо к сараю.

Идет, а сам ужимается. Значит, страх берет, как бы я ему не поддал маненько. Ну, я, известно, и пальцем его не тронул, только дверь отомкнул:

«Гляди, говорю, пьяная твоя рожа…»

Он как глянул в сарай, а Секрет на соломе лежит, что твой помещик развалился. Дмитрич даже закрестился.

«Чур меня, чур меня, говорит, видать, и вправду померещилось. Самогону я вчера, значит, лишку хватил. Вот оно и почудилось».

Ну, отпустил я его, дурака, чин по чину, никакого увечья ему не причинил. Только пришел домой, стал чай себе кипятить, слышу — дверь заскрипела, гляжу, опять он тут.

«Нет, кричит, не померещилось мне! Был в гостях твой окаянный кобель, был и раму с окна унес. Головой, знать, вышиб».

Ну тут уж и я осерчал маненько, уж больно он мне со своей колготней надоел. Говорю ему:

«Этак, милый, ты завтра скажешь, что кобель мой и фатеру твою унес. А ну-ка марш отсюда!» — да его коленом под известное место. Так птичкой от меня и вылетел.

И вот ведь какой дотошный — сам летит, а сам на лету орет:

«Раму-то, раму хоть отдай!»

Ну уж я ему такую раму дал, долго теперь помнить будет! — Коля самодовольно рассмеялся и налил себе в блюдечко чай.

— Зря все-таки ты с ним так нехорошо, — нерешительно сказал я, — ведь он все же прав. Секрет у него столько дел натворил, а ты еще его же и поучил.

— Вперед умнее будет! — беззаботно ответил Николай. — А Секрет-то, видать, молодец, сообразительный оказался. С тех пор как его припереть хотели, больше к Дмитричу ни ногой. Оробел, видно, как раму башкой высадил.

Потом мы с Колей говорили о том, что скоро можно будет сходить в лес, погонять зайчишек. Время прошло незаметно. Коля ушел, когда уже совсем стемнело. Вскоре после него явился и Сережа.

— Ну, танцуй! — приказал он.

— Принес? Давай скорей! — обрадовался я.

— Сперва танцуй.

Ничего не поделаешь — пришлось немножко потанцевать.

И вот в моих руках четвертушка белой бумаги, кажется, листок из тетради.

Сережа оказался на этот раз крайне деликатен, сейчас же ушел в столовую ужинать, оставив меня одного с моим драгоценным подарком.

С замирающим сердцем я развернул листок. На внутренней его стороне карандашом было написано всего несколько слов. Соня писала: очень жалеет, что я простудился, надеется, что скоро поправлюсь и мы опять пойдем на речку или в лес.

Все это было хорошо, но самое основное — в конце. Там стояла подпись: «Твоя Соня».

Моя Соня! Она сама это написала. Ах, из-за этих двух слов «твоя Соня», да еще написанных ее же собственной рукою, — из-за этого стоит и поболеть.

С этого дня и до конца своей болезни — а она продолжалась почти целую неделю — я каждый раз, как только Сережа шел в городской сад, посылал с ним письмо и каждый раз в тот же вечер получал ответ.

К сожалению, я так и не придумал за всю неделю, о чем бы таком особенном написать, чтобы Соня почувствовала, что такое письмо мог написать только я, и только ей одной. Писал же о том, как скучно сидеть дома и как хочется поскорей ее увидеть.

Соня отвечала в том же духе. Единственно, что в этих письмах было особенного, — это, что письма ко мне были подписаны «твоя Соня», а мои к ней — «твой Юра».

А один раз я получил особенно дорогое мне письмо. В конце его стояла подпись просто «Соня». Но на самом кончике листа приписка «твоя». Значит, Соня нечаянно описалась, но тут же поняла свою ошибку и исправила ее. Значит, приписка в каждом письме «твоя» не просто формальность, вроде «многоуважаемый такой-то» или «всегда готовый к услугам такой-то», — нет, здесь кроется нечто совсем другое, настоящее. Ради этой приписки я и писал свои письма и с нетерпением ждал ответа. Мне казалось, что эта приписка как-то сблизила нас, может, даже больше, чем мое объяснение в городском саду.

«Как-то мы теперь, после болезни, встретимся? — думал я. — Неужели опять только о грибах да о погоде будем друг с другом говорить?»

И вот настал этот счастливый день, когда я первый раз после болезни вместе с Сережей пошел в городской сад.

На дворе была уже настоящая осень. Деревья почти все пожелтели, дорожки были сплошь завалены пушистой свежеопавшей листвой, и в самом воздухе уже чувствовалась осень.

Пришли в сад и наши девушки. Соня мне очень обрадовалась, а уж про меня и говорить нечего. Все четверо мы пошли к реке. Сережа с Тоней ушли немножко вперед, мы приотстали.

Ах, как хотелось сказать Соне что-то особенно значительное! А я, как на смех, стал почему-то рассказывать, как наш пес Секрет украл у столяра крынку сметаны, а потом оконную раму унес. Соня очень смеялась и начала рассказывать забавное про свою кошку, как та залезла в кадушку с тестом.

Я вспомнил, что и наш кот Иваныч тоже один раз на тесто спать улегся. В общем, мы оба разболтались на кошачьи и собачьи темы, и перейти с них на душевный, лирический разговор было просто немыслимо. Так я опять упустил возможность поговорить с Соней о своих чувствах к ней.

А ведь какой был подходящий момент после моей болезни, после вынужденной, хоть и кратковременной разлуки и красноречивых приписок в письмах «твоя» и «твой»!

ОПЯТЬ «ПУПОЧКА-МУМОЧКА»

И дальше пошло все то же. Опять мы встречались как добрые друзья. Я даже не видел разницы в моих отношениях с Соней и Тоней.

У Сережи, по его словам, дело обстояло куда лучше. Они с Тоней, когда мы разделялись на парочки, при всяком удобном случае целовались и постоянно обсуждали, как будут вместе жить, когда поженятся.

Я терялся в догадках, как переехать с твердо установившихся между мной и Соней товарищеских отношений на что-то другое, как у Сережи с Тоней. Каждый день дома придумывал, как я об этом заговорю. Но наступал вечер, мы встречались, Соня начинала смеяться, что-нибудь рассказывать, и все мои планы разлетались в пух и прах. Да и можно ли теперь о чем-то заговаривать? Станет ли Соня слушать? Она уж, кажется, привыкла смотреть на меня как на своего товарища. Наверное, все уже упущено, все пропало!

А тут, как на грех, и погода испортилась: то холод, то дождь. Вот и встречаться, по существу, уже негде.

Но ужаснее всего то, что мне начало казаться, будто Соне стали немного надоедать наши прогулки.

Как-то раза два она и совсем не пришла. Тоня сказала, что у Сони какие-то неотложные дела.

Нет, дела тут ни при чем. Я это хорошо чувствовал; чувствовал, но исправить, увы, не умел.

И вот все разрешилось так неожиданно и так просто. Как-то вечером Соня опять не пришла. Тоня опять сказала про неотложные дела. Я уныло побрел один домой. Сережа остался с Тоней. Ну и дома сидеть мне было тяжко. Пойду-ка к Коле Кускову — потолкуем насчет охоты. Я оделся и пошел.

Вечер был уже по-осеннему темный и холодный.

Впотьмах я чуть не налетел на какую-то парочку.

Они не обратили на меня внимания. Зато я обратил и остановился, как пригвожденный к месту. Я узнал Соню. Но с кем же она?

Стараясь не быть замеченным, я пошел за ними. На углу, под единственным на всю улицу фонарем, где мы всегда прощались, они тоже остановились.

Так вот кто мой счастливый соперник — Игорь Злотов! Он учился в нашей школе на класс старше меня.

Это был красивый, ловкий парень, один из лучших наших физкультурников. Он и танцевал очень здорово. А я ведь совсем не умел танцевать.

С замирающим сердцем смотрел я из-за своей засады на беседующих. Они, очевидно, прощались.

И вдруг у меня даже потемнело в глазах — Игорь быстро обнял Соню и поцеловал.

— С ума сошел, под фонарем прямо! — послышался ее веселый голос и смех. — С ума сошел, еще увидят!

— Кто там увидит?.. — беззаботно ответил Игорь.

«Я вижу!» — хотелось крикнуть мне, но я, конечно, не крикнул. Я стоял, прислонившись к забору. Соня и Игорь давно уже разошлись и скрылись в темноте. А я все стоял, стоял и думал: «Как же теперь буду жить один, без нее?»

На другой день в городской сад я не пошел, а написал Соне письмо и просил Сережу его передать. Если Сони не будет, то хотя бы Тоне.

В письме, увы, с явным запозданием я изъяснялся в моей любви, которую носил все время в груди и не решался ей высказать. Я молил ее не покидать меня и клялся в верности до гроба. Я писал, что, если она уйдет, жизнь потеряет для меня всякую ценность, всякий смысл, и тогда… Тут я поставил многоточие. Пусть сама догадается. Письмо я положил в конверт и как следует заклеил, так как не очень был уверен в Сережиной скромности. Да, впрочем, он, наверное, о многом уже знал, наверное, ему рассказала Тоня.

Но она-то, она хороша?! «У Сони неотложные дела, она не может прийти»!.. Так вот какие у нее неотложные дела. А старшая сестра покрывает весь этот гнусный обман, да еще при этом называет меня на «ты», зовет «Юрочка», говорит о своей дружбе ко мне! Нечего сказать — хороша дружба! Да и Сережка тоже хорош! Конечно, он в курсе всех этих мерзостей, а мне — ни слова. Не давать бы ему письма, но кто же тогда передаст? Если послать по почте, вдруг у нее дома вскроет кто-нибудь из взрослых? Нет, уж лучше пусть передаст Сережа. И ответ поскорее получу.

Ответ мне принес Сережа в тот же вечер. Он был написан Соней на таком же клочке бумаги, как и те, прежние, с подписью «твоя Соня». Прежде всего я поглядел на подпись — просто «Соня». А само письмо было очень короткое.

Соня предлагала мне свою дружбу. Но сердце… увы, оно было отдано другому. Когда-нибудь я узнаю кому.

А мне и узнавать было нечего — я и так вчера все видел.

— Что, брат, нехорошо? — участливо спросил меня Сережа.

Я показал ему письмо. Он прочел и покачал головой.

— Да, дрянь дело! — Он помолчал и добавил: — Сам виноват.

— Но в чем же? — не выдержал я.

Сережа пожал плечами.

— Как-то по-чудному у вас все получалось, и не поймешь ничего. Прямо Пупочка с Мумочкой.

И на этот раз Сережа был, конечно, совершенно прав. Только и Пупочкой, и Мумочкой оказался я один. Соня тут ни при чем, она это доказала.

Как ужасно было все это сознавать, но еще ужасней чувствовать, что все кончено и ничего уже не поправишь.

Я не мог себе даже представить, как дальше буду жить.

Но, как ни странно, несмотря на мое горе, даже отчаяние, жить оказалось можно. Два дня я просидел, не выходя из дома; маме и Михалычу сказал, что у меня очень болит голова. Только Сережа знал, в чем дело; с ним я теперь был вполне откровенен: он по-настоящему, по-дружески вникал во все и сочувствовал моему горю. Он же и утешал меня, рассказывал, что и у него однажды было такое же горе, даже хотел броситься с моста или убежать на фронт. Но не сделал ни того, ни другого.

— Что же ты сделал? — спросил

Кто жил и мыслил, тот не может

В душе не презирать людей.

— А по-моему, даже очень похож, — весело ответил Толя.

Мое сердце было разбито, но жизнь все-таки продолжала идти своим чередом. Начался учебный год.

Я много раз читал воспоминания о Единой трудовой школе первых лет революции, читал, что в ней существовал какой-то нелепый метод обучения по «Дальтон-плану».

Про свою школу я должен честно сказать, что никаких ни «Дальтон», ни иных планов первые два года у нас вовсе не существовало. Два года, семнадцатый и восемнадцатый, мы просто-напросто только ходили в школу, но совсем ничему не учились.

По самым обычным предметам — математике, русскому, географии — дело осложнялось тем, что в одной группе ученики были с самыми различными знаниями; кроме того, отсутствовали всякие планы, программы, не было никаких пособий, так что учителя просто терялись, с чего начинать, чему и как нас учить.

Немаловажную роль во всей этой сумятице играло и то, что все мы, ребята, совсем разболтались, забыли даже то, что раньше знали, и вообще ничему не хотели учиться.

Никаких мер воздействия у педагогов теперь не было. Отметки — баллы за успеваемость — отменили; прежние наказания — карцер, оставление в школе после занятий, вызов родителей, снижение балла за поведение, — все это тоже было упразднено. Педагогам оставалось только одно: воздействовать на нас морально, путем убеждения, взывать к нашей сознательности. Что греха таить: все это, увы, ничуть не помогало, и педагоги, испробовав все возможности, наконец махнули на нас рукой.

Учиться мы, то есть многие из нас, просто не хотели, желали только устраивать в школе вечера, танцы и прочие мероприятия.

Были, пожалуй, только два предмета, которые подходили бы к нашим тогдашним вкусам. Это рисование и пение. Но и здесь дело не заладилось. Учитель рисования Николай Дмитриевич часто болел, пропускал уроки, а потом поступил еще по совместительству работать в районный отдел народного образования и нас фактически совершенно забросил. А учительница пения Маргарита Ивановна уехала с сыном в Ефремов. Правда, на ее место откуда-то прибыл новый учитель музыки и пения, но это был на редкость скучный человек. Ему почему-то пришло в голову обучать нас не просто пению или элементарным правилам игры на каких-нибудь инструментах, а теории классической музыки.

Назад Дальше