— Которых вы не ведете! — крикнул кто-то из рядов.
— Я воспользуюсь вашими, — сказал Вадим и сошел с трибуны.
Он слышал еще чьи-то выкрики, и общий, возникший вдруг шум всего зала, и громкий, чеканный голос Спартака: «Товарищи, ти-ше! Ти-ше!» Неожиданно стало тихо. Когда Вадим сел на свое место, он увидел, что к трибуне идет, прихрамывая, тяжело опираясь на палку, Саша Левчук, парторг курса, — невысокий, болезненно желтолицый, в плотно застегнутом военном кителе.
Он сказал немного.
— Напрасно вы шумите, — хотя никто уже не шумел и в зале было тихо. — Белов говорил, по-моему, правильные вещи и важные для нас. Вопрос о методе преподавания профессора Козельского — серьезный вопрос, и на этом собрании мы его окончательно не решим. Но важно, что этот вопрос подняли. Нам предстоит основательно в нем разобраться и довести до ученого совета. И это мы сделаем. А что касается Лагоденко, то у меня такое ощущение, что строгий выговор слишком сильно для него, я бы ограничился выговором. Кажется, это мнение большинства. И, по-моему, затягивать дело больше нечего, пора голосовать. Предлагаю прекратить прения.
Большинство собрания проголосовало за выговор. Предложенная Вадимом резолюция — поставить перед деканом вопрос о Козельском — также была принята.
Собрание кончилось. Лагоденко, расталкивая людей и вытирая платком вспотевший лоб, быстро, ни на кого не глядя, прошел мимо Вадима к выходу. Немного погодя вслед за ним вышла Рая.
Кто-то тронул Вадима за руку. Он обернулся — Люся Воронкова.
— О Козельском что-нибудь было в печати? — спросила она вполголоса.
— Что? О чем?
— Вот, о формализме.
— Не помню. Кажется, нет… А что?
— Нет, просто так…
Вадим чувствовал усталость, легкую головную боль от непрерывных разговоров, духоты и того нервного напряжения, которое возникало у него всегда во время речи перед большой аудиторией. Но ему было радостно оттого, что Петру все же не дали «строгача», и от сознания того, что большинство собрания решило так же, как он. Вадим искренне чувствовал себя победителем.
В раздевалке к нему подошел Сергей.
— Дай демагогу закурить, — сказал он, примирительно и легко улыбаясь.
Вадим протянул ему раскрытый портсигар.
— Что ты на меня окрысился? — спросил Сергей.
— Я еще мало окрысился. Мог бы вспомнить, как ты говорил мне, что лекции Козельского надо вменять наравне с каторжными работами. Было?
— Ну, было. Дальше?
— Что ты больше всех пропустил лекций своего любимого профессора.
— Ну-у? Так, так… — Сергей кивал и улыбался все так же добродушно, но в голосе его зазвучала вдруг жесткая нота. — Милый Вадик, ты мог бы сказать обо мне и похуже вещи. Так же как я о тебе. Мало ли что мы знаем друг о друге? Но мы же не дети, понимаешь…
Вадим не ответил, надевая перед зеркалом пальто. Сергей стоял за его спиной и говорил мягко, снисходительно, обращаясь к отраженному в зеркале хмурому лицу Вадима:
— Ты будешь выступать на ученом совете против Козельского?
— Если понадобится — выступлю.
— Да ты, брат, становишься деятелем! — Сергей рассмеялся, оправляя сзади воротник на Вадимовом пальто. — Это, конечно, хорошо. Только не надо на своих кидаться.
— На своих… — повторил Вадим как будто про себя и усмехнулся. Да, неприятнее всего было то, что Сергей был «свой», Вадима связывало с ним очень много, и тем болезненней чувствовал Вадим малейшую фальшь в поведении Сергея. Если другим выступление Сергея показалось просто ошибочным или ловким, забавным, над которым стоило посмеяться, то Вадима оно возмутило. — Ты выступал сегодня нечестно, — сказал он угрюмо, не глядя на Сергея. — Ну да, просто ты не любишь Лагоденко…
— Я? Да вот уж нет! — с искренним жаром проговорил Сергей. — И это не играло никакой роли, совершенно! Я же был против строгого.
Вадим махнул рукой.
— Ладно, не оправдывайся. Я ж тебя понял — сначала ты очернил его, как мог, а потом учуял, чем дышит собрание, и сделал сальто.
— Какая ерунда! У тебя мания, что ли, Дима, тебе все кажется… — Он замолчал, потому что к ним подошла Лена. — Ну хорошо, идем. Не хочу об этом здесь говорить.
До ворот они дошли молча, как будто все вместе и каждый сам по себе. Выйдя на улицу, Сергей коротко попрощался и побежал к троллейбусной остановке.
— Вы поссорились? Да? — с интересом спросила Лена.
— Нет. А, по-твоему, он хорошо говорил?
— Не знаю. Ты думаешь, я слушала? — Лена пренебрежительно усмехнулась. — Все одно и то же… Я не представляю — как можно устраивать такие скучные собрания?..
— Ну вот. И Сергей так же слушал. Вы сидели все собрание и хихикали. Я сказал ему правду, а он обиделся. До свиданья, Леночка. — Ему хотелось произнести слово «Леночка» иронически, но оно прозвучало как-то глухо и жалковато. Он протянул Лене ее портфель, который до сих пор держал в руках. — Тебе направо?
— Ты не проводишь меня?
«Конечно, провожу! О чем ты говоришь?» Это были настоящие слова, которые ему хотелось сказать, а вырвались совсем другие слова, поспешные, жалкие:
— Лена, извини, я чего-то устал…
Она смотрела удивленно. Простилась кивком, даже не сказала «до свиданья!». Повернулась и пошла по краю тесного, заполненного людьми вечернего тротуара. «Вот я уже ревную. Как глупо! Она обиделась. Надо ее остановить… Какой я идиот. Почему я стою, как столб?»
И, однако, он продолжал стоять, как столб. Сухой ветер бесснежной зимы обжигал лицо. Лены уже не было видно, она скрылась за толпой людей, идущих навстречу, но догнать ее, конечно, было можно. Можно было побежать не по тротуару, а по проезжей части и догнать ее очень быстро. Вадим повернулся и медленно пошел к метро.
10
В начале декабря заболела мать Вадима, Вера Фаддеевна. У нее давно начались недомогания, головные боли, кашель — думали, просто грипп. Когда стало хуже и она слегла, врач, лечивший Веру Фаддеевну, заподозрил что-то в легких и вызвал районного фтизиатра, который предположил плеврит. Вера Фаддеевна совсем ослабла, потеряла аппетит; она лежала теперь, не вставая, на своей высокой кровати возле окна, похудевшая, с бледным, истончившимся лицом и желтыми обводами вокруг глаз, и читала Вересаева. Один том Вересаева уже вторую неделю.
Часто навещали ее знакомые, сослуживцы из Министерства сельского хозяйства, которые приходили прямо с работы, с портфелями и сумками, вечно торопились, говорили вполголоса, но успевали пересказать все служебные и городские новости. Они приносили Вере Фаддеевне гостинцы, и все почему-то одно и то же — мандарины и яблоки, с готовностью кидались на кухню, если надо было что-нибудь приготовить, мыли посуду, приводили бесконечные утешительные примеры и давали советы. Вадима удручало их многословие, их сочувственные взгляды в его сторону и шепот в передней: «Ну, как доктор? Что он говорит?»
Доктор Горн, районный фтизиатр, говорил много и обо всем на свете. Высокий, сутулый, рыжеусый, в громоздких бурках и с удивительно миниатюрным дамским чемоданчиком в руках, он шумно входил в комнату и сразу населял ее своим веселым гремучим басом:
— Ну-с, драгоценная? Все читаете? Ай-яй, лампа-то у вас неладно стоит, темно ведь. Глаза не бережете, а вам с ними еще сорок лет жить. Где температурка? Та-ак… Все Вересаева мучаете? Хороший был писатель, добросовестный. Лекарство пьете, что давеча выписывал?.. Да, любил, знаете, пустить гомо сапиенс нагишом, со всеми слабостями. Это от медика у него — медики, известно, народ грубый, беззастенчивый… Завтра, стало быть, сестру пришлю с баночками. Что же это я вам выписывать-то хотел?
Выписывая рецепт, он продолжал говорить, изредка поглядывая на покорно и молчаливо слушавшую его Веру Фаддеевну:
— Однако, драгоценная, чтением не увлекайтесь. Часа два, не больше. Лучше радио слушайте, утром, знаете, чудесные детские передачи! Вечером концерт возьмите, оперу, а днем какую-нибудь лекцию, из цикла «Что такое дождь?», например, или что-нибудь из жизни пчел. Порошочки непременно. А через месяц думаю пригласить вас на каток: Петровка, двадцать шесть…
В ванной комнате, тщательно моя свои крупные жилистые руки, похожие на руки мастерового, Горн оживленно расспрашивал Вадима об институте и особенно охотно говорил о спорте. Он был болельщиком футбола и хоккея.
— Парадокс! Всех лечу, а сам болен неизлечимо. В воскресенье опять был на матче. Изумительно! Что там театры! Я убежден, голубчик, что хоккей и футбол — это балет двадцатого века.
— Федор Иванович, — настойчиво перебивал Вадим, — значит, все еще ничего определенного?
— Да видите, голубчик, я полагаю — плеврит. То есть плеврит есть несомненно. Но… Я думаю пригласить профессора Андреева. Великолепный диагност! Если вы помните — хотя откуда вы можете помнить! — был в свое время такой профессор…
Трудно в эти дни приходилось Вадиму. Утро — это было самое мучительное время для него. Нужно было уходить в институт, и уходить надолго, до вечера, оставляя Веру Фаддеевну одну. Вадим вставал теперь очень рано, готовил себе завтрак и Вере Фаддеевне еду на весь день — он умел довольно прилично готовить, научился в армии. Вера Фаддеевна еще спала, пока он возился на кухне и на цыпочках курсировал из кухни в комнату и обратно, то и дело забывая что-то в буфете. Потом она просыпалась, как раз тогда, когда он ставил кастрюльки с киселями и кашами на столик возле ее кровати.
Вера Фаддеевна всегда боялась, что он опоздает из-за нее в институт. Чуть проснувшись, она спрашивала испуганно:
— Дима, который час?
Потом он записывал утреннюю температуру, мыл чашки, проглядывал, не садясь, газету… Надо было уходить. Вера Фаддеевна делала вид, что спит. Но Вадим каждый раз разбивал эту маленькую хитрость, говорил громким, неестественно бодрым голосом:
— Ну, мам, мне кажется, надо идти.
— Ты еще здесь?.. Иди немедленно, сын, ты же опаздываешь! — Она даже слабо сердилась: — Это безобразие!
Вадим говорил, что у него «куча времени», и одевался не спеша. Но только он выходил за дверь — скатывался, как десятилетний мальчишка, с лестницы, мчался к троллейбусу, прыгал на ходу и, взмыленный, прибегал в институт за полминуты до звонка…
Доктор Горн написал Вадиму справку, позволявшую ему пропускать лекции. И Вадим иногда пользовался ею — в те дни, когда Вера Фаддеевна чувствовала себя особенно плохо по утрам.
Жизнь Вадима усложнилась и грозила еще большими осложнениями и тревогами, оттого что состояние Веры Фаддеевны нисколько не улучшалось, а болезнь ее до сих пор не имела окончательного названия и потому казалась страшной. И, кроме того, надвигалась сессия.
Да, надвигалась сессия! До нее оставались считанные недели — три, две, одна. В середине декабря Спартак Галустян созвал курсовое бюро для обсуждения подготовки к сессии и еще одного вопроса, поднятого по инициативе Андрея Сырых.
После лекций Вадим зашел в библиотеку, чтобы скоротать полчаса до заседания бюро. У него была и другая цель — встретить там Лену. С того комсомольского собрания, когда Вадим отказался проводить Лену домой, в их отношениях произошла странная перемена. Неизвестно почему, они перестали разговаривать друг с другом. В первый день это было как будто случайностью, они сами еще не были уверены, следует ли им обижаться друг на друга; во второй день эта уверенность появилась, и оба продолжали выдерживать характер, а на третий — уже принципиально не замечали друг друга. Так и вышло, что они, не ссорясь, поссорились, и причина была не в том, что он отказался провожать Лену. Вовсе не в том.
Однажды — это было еще до собрания — к Вадиму подошел Спартак и сказал:
— С тобой, брат, что-то неладное. После лекций исчезаешь сразу, и не найдешь тебя, газету запустил, реферат для журнала, говорят, не сделал. Что происходит?
— Не знаю. Ничего, кажется… — сказал Вадим, хмурясь и предчувствуя, к чему клонится разговор. — Распустил себя, возьмусь.
— Ты смотри! — Спартак, сощурясь, погрозил пальцем: — Сессия на носу, а у тебя какие-то, эдакие… — он произвел рукой неопределенные округлые жесты в воздухе. — А реферат почему не пишешь?
— Пишу, Спартак, но медленно.
Последние десять дней он вовсе не работал над рефератом. Сам себе он объяснял это просто: конечно, ему тяжело сейчас работать — Вера Фаддеевна больна. Да. Конечно. И все же главное было в другом… Лена! Она отнимала у него время, мучила его раздумьями и тревогой, она не оставляла его в покое, даже когда он был один, дома, в библиотеке. С ней было нелегко и делалось все труднее. А разве так должно было быть? Разве его любовь — если она была настоящей любовью, мужественной и простой, той единственной, о которой столько написано и передумано на земле, — разве она должна быть помехой, мучительством? Где-то у старого писателя: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает». Так было всегда — Монтекки и Капулетти, мадам Бовари, Анна Каренина. Для них любовь была жизнью, а жизнь — мучительством. И трагизм их страданий в том, что, борясь за свою любовь, они боролись за жизнь. Так было прежде, в глухие времена.
«Любовь — это когда хочется того, чего нет, но что обязательно будет». Это чище и справедливее. Трудность в том, что так много людей вокруг и у каждого должна быть своя любовь. Трудность в их множестве, в странном сплетении встреч, обстоятельств, сказанных кем-то слов, в вечном непобедимом стремлении к лучшему и к новизне. Почему Лена? Что в ней такого особенного? Почему не Рая, не Марина, не та девушка в меховой мантильке, с которой он каждое утро встречается на троллейбусной остановке, — они так привыкли видеть друг друга в определенный час, что даже стали кланяться при встрече как знакомые.
Лагоденко как-то спросил у него:
— Ты что, собрался жениться?
— Почему ты решил?
— Да ты не красней, как бурак! Я уж вижу, не ошибусь.
Эту страсть грубо и назойливо вмешиваться в чужие дела по праву человека, всегда говорящего «правду в глаза», Вадим терпеть не мог в Лагоденко. Разговор ему сразу стал неприятен.
— Ну, что? — спросил он, мрачнея.
— Я тебя очень люблю, Дима, — сказал Лагоденко, делаясь вдруг серьезным. — Ты только не обижайся. Я все-таки старше тебя и немного опытней, просто так жизнь сложилась. Ты не обижайся. Я хочу сказать, что когда женщина может быть для тебя только женщиной, — это очень мало. Нужно быть гением, чтобы не замечать, как это мало.
— А ты знаешь ее?
— Знаю. У меня собачий нюх на это дело. Она хорошая девка, а выйдет замуж — будет красавицей. Но она, как бы это… — он замолчал, подбирая точное определение. — Она кукушка, Дима.
— Кукушка? — машинально переспросил Вадим.
— Ну да, у нее же ничего своего нет, одни кудряшки. Она всю жизнь будет только брать у тебя и ничего взамен. А тебе другое нужно. А впрочем… бес его знает, сам смотри.
— Конечно. Я уж сам посмотрю, — сказал Вадим высокомерно.
Ко всем таким и подобным разговорам с друзьями Вадим относился ревниво и недоверчиво. Но они западали в память и, долго не забываясь, тайно волновали потом. Сосед Вадима по дому, студент МАИ, видел Вадима и Лену на улице, — в тот же вечер он сказал Вадиму, что встретил его с какой-то «авантажной девочкой», и долго, с пристрастием допытывался, кто такая. Он был обижен тем, что Вадим только кивнул ему при встрече, а не остановился и не познакомил его с Леной. Мак Вилькин уже давно и безнадежно был влюблен в нее — она сама рассказывала Вадиму, какие длиннейшие письма он писал ей на первом курсе, а она отвечала фразами из английского учебника. Девушки считали Лену легкомысленной и недалекой, но к их мнению Вадим относился критически. Иван Антонович называл ее шутливо «нимфой»…
Да мало ли что говорилось о ней! Никто не знал ее по-настоящему. Он сам, он один мог понять ее, один должен был разобраться во всем и верить только себе. Да, она не была на фронте, не прошла такой жизненной школы, как Рая Волкова. Она не такая страшно способная и всезнающая, как Нина Фокина, и даже не такая красивая, как Изабелла Усаченко (портрет этой знаменитой второкурсницы поместили недавно на обложке «Огонька», и теперь, говорят, к ней приходят сотни писем от потерявших покой читателей), нет, она просто — Лена, и ни у кого больше нет таких правдивых, ясно-карих глаз, такого голоса, смеха…