Страдают ли дети от того, что их родители ограничены в средствах? Едва ли. Точно так же, как в Испании видишь счастливейших детей во всей Европе, в лохмотьях, если не голых, босых и, как правило, грязных и голодных — часто попрошайничающих на улице, — так и в Биг-Суре достаточно зайти в самый бедный дом, чтобы стать свидетелем радости и беззаботности, непосредственности и жизнелюбия, какие отличают детей Лопесов. Когда читаешь посвященную уличным играм книгу Нормана Дугласа[127], автора знаменитого «Южного ветра», с мучительной ясностью понимаешь, что лучше других умеют занять себя и самые изобретательные — это те дети, у которых нет абсолютно никаких игрушек. Ради контраста посмотрите на спортивные площадки при средних школах в наших больших городах. На их обустройство потрачены миллионы долларов, но несчастные сорванцы выглядят, как малолетние каторжники, которым разрешили порезвиться, — или же как выпущенные на волю демоны, у которых есть полчаса на то, чтобы разнести все вокруг.
Однажды я случайно наткнулся на детей Лопесов, когда они строили игрушечный город. Происходило это в дальнем конце огорода, среди зарослей ежевики и чертополоха, где они поспешно расчистили себе местечко. Они уже разметили, где что будет стоять, и только что принялись за строительство. Что меня проняло, так это строительный «материал», при помощи которого они возводили свой миниатюрный мир. Что же служило им материалом? Консервные банки, молочные пакеты, обрывки старых циновок, спичечные коробки, зубочистки, стеклянные шарики, бусины, шнурки, костяшки домино, игральные карты, старые шины, ржавые щипцы для завивки волос, погнутые гвозди, выброшенные игрушки, подушечки для иголок, английские булавки, сломанные ножницы, галька, камни, куски дерева... и прочие первые попавшиеся под руку вещи.
Только за несколько дней перед этим я был у нашего друга, врача, с сыном которого мой Тони изъявил желание поиграть, пока я хожу по магазинам. Доктор был очень рад тому, что у его сына будет напарник на несколько часов, и любезно предложил самому отвезти Тони к себе.
Прежде мне не доводилось бывать у него дома. Когда я под вечер заехал за Тони, японец-садовник поливал во дворе цветы и кусты, но детей нигде не было видно. Поджидая, когда они появятся, я бродил возле дома, любуясь красивым, ухоженным садом, разглядывал просторный патио, уставленный плетеными креслами и столиками, удивлялся шалашу, устроенному на ветвях величественного дуба, в изумлении смотрел на всякие качели-карусели, лестницы, «лабиринты» (возможно, это называлось как-то иначе), двух— и трехколесные велосипеды, повозки первых колонистов и дома на колесах и прочее. Бог знает, чего только любящий отец не придумает купить своим чадам. Он обожал детей и полагал, что надо делать все возможное, лишь бы они были счастливы. Его супруга, которая производила их на свет одного за другим, тоже любила детей. К счастью. Дети были истинными хозяевами дома; родители просто жили там.
Но все-таки где мальчишки? Обследовав почти весь дом, казавшийся совершенно пустым, я наконец наткнулся на громадную комнату, где я бы устроил гостиную, но которая явно предназначалась исключительно для детских забав. Здесь я и нашел Тони и докторского сына, которые сидели на полу и играли какой-то деревяшкой и обрывком веревки. Что это была за игра, я так и не узнал. Зато увидел, что они были счастливы, придумав что-то свое, что-то, не стоившее полсотни или сотни долларов, не прорезиненное, не хромированное, не имевшее пропеллера и не новомодное.
Есть еще одна семья, о которой я не могу не сказать несколько слов, поскольку и тут дети занимают главенствующую роль. Я имею в виду семью Фассеттов, которые живут в «Нипенте», одном из увеселительных заведений на Побережье. Лолли и Билл, родители, семь месяцев в году занимаются своим предприятием, которое специализируется на закуске, выпивке и танцах. Их чада — во всяком случае, до последнего времени — специализировались на устройстве светопреставления. Все пятеро.
Суть в том, что создается впечатление, что быть детьми — это для них такая игра. Они получают удовольствие от того, что они просто дети, ну а дело детей — веселиться. В изобретательности им трудно найти равных. Если вдруг зайдешь к ним без предупреждения, кажется, что попал в обезьянник. И дело не только в том, что они трещат без умолку, кривляются, кувыркаются, выделывают такие трюки, от которых волосы дыбом встают, но в том, что они прекрасно знают, как создать этот ад, и получают удовольствие, создавая его, — особенно когда папе и маме не удается вовремя пресечь их выходки. Но кому придет в голову говорить о дисциплине в отношении этих детей? Дисциплина — смерть для них. Им нужно одно — пространство, как можно больше пространства, чтобы развернуться. И в их распоряжении замечательная площадка для катания на роликах в танцзале, а еще примыкающие к нему столовая и бар на открытом воздухе. Вечерами, пока в заведение не набьется слишком много народу, они развлекают посетителей, всем составом исполняя народные танцы. Репертуар у них не хуже, чем у профессиональных танцовщиков. Смотреть, как танцует крошка Ким, младшая из детей Фассеттов, одно удовольствие. Она плывет плавно, словно ангел в раю. За ними не нужен надзор, и его нет. Когда они устают, то уходят к себе, чтобы спокойно послушать квартет Бетховена, Сибелиуса или альбом Рави Шанкара.
Конечно, для родителей их выводок иногда бывает причиной головной боли. Особенно для Билла, кормильца семьи, который до того, как ему пришла блестящая идея открыть «Нипент», часто ночи просиживал, ломая голову над тем, как одеть и прокормить такую ораву. Но те времена остались в прошлом. Теперь он ломает голову над другим: отправить ли Гриффа, старшего своего сына, в Европу, чтобы он там попробовал свои силы, или позволить ему остаться в Биг-Суре и стать мастером на все руки. Главная трудность — решить, куда им перебираться жить, в какую часть света, когда Билл сколотит состояние.
Я бы сказал, довольно приятная проблема. Почему бы не выбрать Капри?
«Генри всегда был хорошим мальчиком!» Эти слова моей матери слышатся мне в свободные минуты. А почему, об этом я скажу чуть позже.
У Джека Моргенрата есть сын, Гельмут, года на три младше моего Тони. Никто не зовет его Гельмутом, только Пуки. Такая вот к нему пристала кличка. И по неведомой причине она ему подходит. Разница в возрасте породила между Пуки и Тони странные и трогательные отношения. Начать хотя бы с того, что они живут в шести милях друг от друга и потому им долго приходится ждать, пока они снова встретятся. (Долго — по детским понятиям.) Похоже, что Тони для Пуки как маленький бог. Пуки думает только об одном — когда мы опять поедем к Тони? Тони же, который обычно довольно грубоват с друзьями, неизменно становится ласковым и заботливым, когда появляется Пуки. Как большая собака, играющая с щенком.
Иногда я перехватываю устремленный на Тони взгляд Пуки, взгляд, одновременно обожающий, восторженный и изумленный. Бывает, он только открывает рот, чтобы что-то сказать, и в долю секунды, потребную для того, чтобы слово дошло до языка, с Пуки происходит трансформация, которая, если повезет стать ее свидетелем, всегда глубоко трогает меня. Только потому, что он еще так мал, выражение восторженного изумления появляется на его лице, чего мы почти никогда не видим, когда человек взрослеет. Это объясняет — мне, по крайней мере, — почему, прежде чем открыть рот и что-то воскликнуть, он делает странную паузу или колеблется. Происходит это, конечно же, оттого, что он не способен выразить словами переполняющие его чувства. Они поднимаются в нем, как вода в колодце, готовые перехлестнуть через край, и тут — на миг-другой, долгие миг-другой — он немеет. (Фра Анджелико снова и снова улавливал подобное состояние.)
Я, как зачарованный, перевожу взгляд с его губ на глаза. Внезапно они становятся как два озера света. Заглядывая в них, я вижу себя, смотрящего на мальчишку, который в детстве был моим идолом: Эдди Карни. Между мной и Эдди Карни была такая же разница в возрасте, как между Тони и Пуки. Эдди был для меня полубогом, ради которого я готов был солгать, украсть или совершить убийство, попроси он меня об этом.
Я написал обо всех тех уличных компаниях (старый Четырнадцатый округ в Бруклине) в «Черной весне». Я назвал там всех своих рыцарственных товарищей по именам: Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, Джимми Шорт, Стенли Воровски и остальные. Их лица встают в моей памяти так ясно, словно я только вчера или позавчера расстался со своими великолепными соседями.
Недавно, надеясь получить фотографии улиц того старого района, как они выглядели в 1890-х годах, я поместил письмо в ежедневном Бруклинском листке, в колонке «Старожилы». К моим радости и удивлению, кое-кто из моих товарищей по прежним играм, как оказалось, был еще жив. Большинство, конечно, перешло в мир иной. Родственники некоторых моих покойных товарищей были столь добры, что написали мне и вложили в конверт фотографии «моих маленьких закадычных дружков», остальным было уже под семьдесят. («Время на исходе», — написал один из парней. Наверно, он имел в виду время нашего пребывания на земле.)
Одно письмо было от сестры моего идола, Эдди Карни. Она прислала несколько снимков Эдди — в шестнадцать лет (где он почти не отличался от себя десятилетнего, когда я его знал), потом в форме капрала времен Первой мировой войны, на третьем Эдди был после демобилизации, с легкими, поврежденными отравляющим газом. В лице такая печаль, такая покорность, чувство такого полного одиночества! Как «они» могли сделать такое с блистательным героем моего детства? Вся жестокая, бессмысленная история войны читалась в этом неузнаваемом лице.
Перечитывая еще раз письмо его сестры, я понял, что Эдди умер всего за несколько месяцев до того, как мое обращение появилось в газете. Потом на глаза мне попалась фраза: «Эдди всегда был хорошим мальчиком». Волна разнообразных чувств захлестнула меня. Неужели и я был «хорошим мальчиком», как моя мать любила говорить окружающим? Возможно, так оно и было, если подумать, потому что я не держал на нее зла за брюзжание, придирки, порки и все такое. Пока не подрос! Мне вспомнился другой «хороший мальчик»: Джек Лоутон. Таким его, по крайней мере, все считали.
Джек был из первых ребят, с кем я подружился в новом квартале — на «улице ранних скорбей», который сравнивал, и всегда не в его пользу, со старым кварталом, откуда мы переехали. Больше всего запомнилось, что он был куда умней, куда развитей меня. Это он посвятил меня в «тайны жизни», хотя мы с ним были одногодки. Это он открыл мне глаза на недостатки, глупости, слабости старших.
Право, хороший мальчик. Когда я приходил к нему домой, где вечно царил беспорядок и было грязи по колено, меня встречали так, как встречают только ангелов. Его мать, очаровательная неряшливая англичанка, которая постоянно приглашала на чашку чаю то священника, то директора школы, то еще кого из местной «знати», души во мне не чаяла, почти как если б я был ее собственным сыном. Была лишь одна разница, и она глубоко запала мне в душу: когда она смотрела на Джека, даже если собиралась сделать ему замечание, ее глаза светились любовью. У других матерей я такого взгляда не видел. Другие матери и при мне продолжали ругать, пилить моих маленьких друзей, отвешивать им затрещины. Естественно, подобными дисциплинарными мерами достигалось что угодно, но не желаемый результат.
Нет, парень, говорил я себе, надо было относиться ко всему спокойней. Тебя не заставляли идти на улицу и побираться, чтобы пополнить семейный бюджет. Ты делал что хотел и ходил куда хотел. До тех пор, пока... Пока по собственной воле не пошел работать. Ты мог бы продолжать учебу, мог бы сделать карьеру, жениться на подходящей женщине и все такое. Вместо этого... Те, кто читал мои книги, знают, как сложилась у меня жизнь. Я не наводил глянца, поведал все, как было. По наклонной дорожке, по кривому пути — и все же как я был прав! — пока не дошел до точки.
Если было ошибкой (не было!) бросать школу не окончив, то еще большей ошибкой было идти работать. («Работа! Само это слово было столь отвратительно, что он не мог заставить себя выговорить его», — говорит персонаж одной из книг Коссери[128].) Почти до восемнадцати лет я наслаждался свободой, относительной свободой, чего никогда не удается испытать подавляющему большинству людей. (Она включала в себя «свободу слова», оставшуюся при мне, когда я стал писать.) Потом, как последний идиот, я решил поучаствовать в общих скачках. В мгновение ока, так сказать, меня взнуздали, оседлали и вонзили шпоры в нежные бока. Не потребовалось много времени, чтобы понять, в какое дерьмо я вляпался. С каждым новым местом службы я все дальше продвигался по пути «убийства, смерти и распада». До сих пор они для меня тюрьма, бордель, сумасшедший дом: «Атлас-Портленд Цементная компания», «Федеральный резервный банк», «Бюро экономических исследований», «Товары почтой Чарлза Уильямса», телеграфная компания «Вестерн Юнион» и так далее и тому подобное. Только подумать, десять лет жизни я угробил, служа этим анонимным господам и повелителям! Тот восторженный взгляд Пуки, тот преисполненный восхищения взгляд, который предназначался мною таким, как Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, — тот взгляд погас, был утрачен, похоронен. Он вернулся только тогда, когда, много позже, я оказался в отчаянном положении: без пристанища, без гроша в кармане, всеми брошенный. Когда превратился в безымянного нищего, бродящего по улицам родного города. Тогда я снова стал видеть, смотреть изумленными глазами, влюбленными глазами в глаза ближнего. Возможно, потому, что тогда я освободился от всей той гордыни, тщеславия, высокомерия, которые переполняли меня. Возможно, мои «господа и повелители» невольно оказали мне добрую услугу. Возможно...
Так или иначе, за то время, что я подвизаюсь на литературном поприще — ни много ни мало тридцать лет, — мне случалось водить дружбу с самыми разными людьми, от тех, что на вершине, до тех, что на дне. Я близко знал как святых и пророков, так и тех, кого мы презрительно именуем «отбросами человечества». Не знаю, кому из них я обязан большим. Но одно знаю точно — если вдруг нас постигнет огромная беда, если придется выбирать лишь единственного человека, с которым предстоит провести остаток жизни среди хаоса и разрухи, я выберу того неведомого пеона, мексиканского поденщика, которого мой друг Доунер привел однажды, чтобы тот выполол сорняки в нашем саду. Я уже не помню его имени, ибо он поистине был безымян.
Он был подлинно бескорыстной личностью, бескорыстней любого святого. И он был прекрасен — духовной красотой. Повадками и внешностью он походил на Христа, каким Тот был бы, по моим представлениям, вернись Он снова на землю. (Оставлял ли Он ее когда-нибудь?) Взгляд у него был, и был всегда — даже, осмелюсь предположить, во сне, — такой, какой иногда бывал у Пуки. Он был тем алмазом среди человеческой породы, который мы прекратили искать. Алмазом, который мы бездумно попираем, как сорняк или булыжник, охотясь за ураном или иным ныне «драгоценным» минералом, который даст нам, полным идиотам, превосходство над остальным человечеством в гонке к полному самоуничтожению.
Я не мог общаться с этим мексиканцем — в испанском я полный ноль — иначе как с помощью взглядов и жестов. Но это не было нам помехой. Напротив, это было преимуществом. Все, что человек может сказать человеку, этот «пеон» говорил взглядом. Когда Гилберт Нейман хотел рассказать мне о «доброте и великодушии человека», он всегда рассказывал о мексиканцах. Мексиканских индейцах. Похоже, он знал их с давних пор. Больше скажу, его отъезд в Мексику, где он собирался остаться навсегда, был своего рода завершением, завершением некоего прекрасного приключения, начавшегося в предыдущей инкарнации. Хорошо помню, как Гилберт, такой красноречивый, когда дело касалось Мексики и всего мексиканского, внезапно начинал заикаться и запинаться, подыскивая слова, а потом и вовсе погружался в молчание еще более красноречивое, пытаясь описать «своего друга» — единственного на свете — Эусебио Селона.