Биг-Сур и Апельсины Иеронима Босха - Миллер Генри Валентайн 17 стр.


«Ты не узнаешь, — говорил он, — не поймешь, никогда не сможешь представить, что это за люди, пока не поедешь туда и не поживешь среди них».

Я верил ему тогда и тем более верю теперь. Вся красота и благородство души, вся отзывчивость и ласковая доброта людей обоих наших континентов как будто воплотились в презираемых «индеях».

И как же преуспел мой дорогой друг, который был самой настоящей «мокрой спиной»[129], за три года каторжного труда и грошовой платы в этом славном штате Калифорния? Сколотил ли кругленькую сумму (на что мы их и приманиваем), чтобы отнести семье за Рио-Гранде? Скопил ли, по крайней мере, достаточно денег, чтобы позволить себе месяц отдыха с женой и детьми?

Он вернулся с тем же, с чем пришел: в драной рубахе и потрепанной куртке, в разбитых башмаках, с лицом, еще более потемневшим от ветра и солнца, не сломленный духом, но измочаленный, признательный, с гордостью предположим, за скудную пищу и кишащий вшами матрас, на котором ему позволяли спать. Он принес единственное сокровище, которое мог показать как свидетельство того, что не напрасно проливал пот: справку о приобретении места на кладбище, которое ему продал какой-то ушлый тип. Никто не объяснил ему, каким образом он сможет вернуться, чтобы в назначенный срок занять свое место. И никто не смог бы объяснить. Он никогда не займет его, о чем мы, продавцы, знаем. Его место, место этого алмаза, не на кладбище в Монтерее, но на дне лихорадочной реки, среди руин древней цивилизации, среди пустынных просторов выжженной земли.

6. НАСМЕШКА ФОРТУНЫ

В Андерсон-Крике я закончил эссе о Рембо[130], которое родилось из неудачной попытки перевести на английский «Сезон в аду». Начинался мой собственный третий или четвертый «сезон в аду», хотя тогда я не совсем еще это понимал. Джон Лит — от него я получил в наследство хибару на краю утеса, которую мы и заняли, — только что поместил отрывок из этого эссе в «Серкл». Это была часть, в которой шла речь об «аналогиях, сходствах, соответствиях и влияниях».

Среди прочего, что доставляло Рембо страдания в Абиссинии, была, как известно всякому почитателю его творчества, необходимость носить на себе пояс с деньгами. В одном из писем он говорит: «Я вечно таскаю на себе пояс, в котором более сорока тысяч франков золотом. Он весит почти сорок фунтов, и от его тяжести у меня уже начинается дизентерия».

Возвратившись в Америку в 1940 году, когда война была в полном разгаре, я оказался отрезан от своих французских гонораров. Джек Каган, мой первый издатель («Обелиск-Пресс»), умер в день объявления войны Франции, оставив все предприятие на восемнадцатилетнего сына Мориса, который совершенно не смыслил в бизнесе — по мнению его семьи и друзей. Прекрасно помню каблограмму, которую я получил от него, будучи на Корфу; в ней говорилось, что, если я продолжу писать для «Обелиск-Пресс», он будет счастлив регулярно присылать мне тысячу франков в месяц. Сумма по тем дням была порядочная, и я с радостью согласился.

Конечно, тогда я не имел ни малейшего представления о том, что буду вынужден вернуться в Америку. Я собирался остаться в Греции, где уже чувствовал себя как дома.

Тотчас же вслед за добрым известием от Мориса пал Париж, а там последовал и полный запрет на деятельность издательств. Я так и не получил первой тысячи франков, которые он собирался послать мне. Войне не было видно конца, и я решил, что «Обелиск-Пресс» прикрыли, а Морис, который взял себе фамилию Жиродиа, погиб или же в плену у немцев. О том, что американские солдаты будут сметать с прилавков мои книги, едва они будут появляться в продаже, я и мечтать не мог.

1946 год мы прожили в Андерсон-Крике. С самого моего возвращения из Европы я барахтался изо всех сил, чтобы свести концы с концами. Хотя за хибару мы платили всего пять долларов в месяц, мы постоянно были должны почтальону, который снабжал нас продуктами и прочими вещами первой необходимости. Иногда долг доходил аж до двухсот или трехсот долларов. Мы ничего не покупали себе из носильных вещей; даже ребенок ходил в обносках. Правда, мы наслаждались отличным вином благодаря Норману Майни, чей погреб мы почти осушили. Даже о приобретении дешевой подержанной машины не могло быть и речи. До города, который был от нас в сорока пяти милях, приходилось добираться автостопом. Короче говоря, моих заработков едва хватало, чтобы не сдохнуть с голоду.

В общем, ситуация была восхитительно аховая, спасала только заботливая щедрость почитателей, которые предугадывали наши нужды. Такая нищенская жизнь могла продолжаться бесконечно. Война в Европе закончилась, на Востоке — шла вовсю, холодная война была, как говорится, еще впереди. Нам удалось разжиться двумя необходимыми вещами: печкой, у которой дым не валил изо всех щелей, и приличным матрасом для спанья, его нам подарили соседи, Макколумсы. Валентайн, нашей дочери, был только год, и ей не много требовалось. Я тоже мог обойтись без машины (не то, что сегодня), чтобы избавляться от скапливающегося мусора. Море было прямо за домом, у подножия крутого обрыва. Приходилось быть внимательным, вынося мусор, чтобы не выбросить вместе с ним с утеса и малышку. («Не выплесни с водой и ребенка!»)

А потом в один прекрасный туманный день, когда вся Природа веселилась, хлебнув хлорофилла, пришло письмо от Мориса Жиродиа. На конверте стоял парижский штемпель. Минуту я пялился на конверт, не вскрывая его.

Письмо было длинное, и, бегло проглядывая его, я наткнулся на такие слова:

СОРОК ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ.

Я бросил письмо на стол и захохотал. Ты слишком быстро читал, сказал я себе. Это обман зрения... я закурил сигарету, медленно и осторожно взял письмо и внимательно его перечитал, слово за словом.

Это не был обман зрения. Посреди долгого рассказа о трудностях, которые ему пришлось преодолеть, чтобы сохранить издательство во время оккупации, в коротком сообщении об успехе, каким пользовались в Париже мои книги, пряталась фраза, где ясно было сказано, что у него, Мориса Жиродиа, скопилось авторских отчислений от продажи моих книг на сумму, эквивалентную сорока тысячам долларов.

Я протянул письмо жене, чтобы та тоже прочитала. С ней едва не случился обморок. И чтобы довести наше смятение до предела, в письме совершенно определенно говорилось, что в сложившихся обстоятельствах невозможно перевести эти невероятные деньги на мой счет (коего не имелось) в американском банке. Не буду ли я так добр приехать и забрать их.

(«Дорогое правительство! — начал Ахмед Сафа. — Настоящим письмом мы хотим сообщить, что наш дом того гляди развалится, а Си Халил, мерзкий хозяин дома, не хочет его ремонтировать... Мы надеемся, что вы придете и сами посмотрите на дом, а если не сможете прийти, тогда мы принесем его вам...».)[131]

Если я не смогу приехать, говорилось в письме, то он, Жиродиа, приложит все усилия к тому, чтобы тем или иным способом ежемесячно пересылать мне тысячу долларов. Он объяснил, что всегда находятся путешественники, желающие обменять доллары на франки и обратно.

Отчетливо помню, какую панику вселила в меня перспектива получать тысячу или две долларов каждый месяц.

— Нет, только не это! — кричал я. — Это меня деморализует! Я перестану работать!

— Ты мог бы поехать во Францию, забрать деньги, приобрести на них дом или землю и снова жить там.

— Ты мог бы купить яхту и совершить кругосветное путешествие.

— Ты мог бы купить старый замок где-нибудь в провинции... там этих замков полно, и дешевых, дешевле пареной репы.

Вот лишь некоторые из советов, которые мне тут же надавали друзья. Единственное, чего я не мог сделать, это поехать в Париж, забрать деньги и привезти их домой. Это было исключено.

И по гороскопу деньги мне не светили. Когда я на трезвую голову изучил его, то понял, что, по существу, судьба моя — всегда иметь необходимое и ничего лишнего. Когда речь идет о деньгах, мне приходится танцевать под их дудку. Soit![132]

Такие мысли проносились в моей голове, когда мы с женой решали, что делать. Каким бы искренним и правдивым ни казалось письмо, в глубине души у меня шевелилось подозрение, что это всего лишь розыгрыш. Шутка космических масштабов. Во мне росло убеждение, что я никогда не увижу тех сорока тысяч, ни во франках, ни в долларах, ни золотыми слитками, ни чеком, ни даже в злотых или пиастрах.

В отчаянии я спустился в кухню, стал на пороге двери и, глядя в сторону Страны восходящего солнца, разразился хохотом. Я смеялся так долго и так безудержно, что свело живот. И то и дело повторял: «Это не для меня! Это не для меня!» И снова смеялся. Полагаю, что это я так плакал. Между приступами смеха в ушах у меня звучали слова матери: «Почему ты не напишешь чего-нибудь, что можно продать?»

«Если б он только присылал по сотне в месяц, это было бы здорово», — повторял я себе. Сотня в месяц — регулярно — и все наши проблемы были бы решены. (Сотня — в те времена. Сегодня никаких денег не хватит, чтобы решить чьи-то проблемы. Бомбы сжирают все.)

Поскольку он ничего не весил, этот мой «пояс с деньгами», дизентерии я не заработал. Но мучился грандиозными кошмарами и мечтами. Временами я ощущал себя швейцаром из «Последнего смеха», только вместо того, чтобы расточать свое состояние и любовь на служителя в туалете[133], я расточал их на моего друга Эмиля Уайта или иногда на Евгения, бедствующего русского, который улыбнулся мне с верхней площадки лестницы в один черный для меня день в 1939 году, когда я в полном отчаянии возвращался из бесплодной поездки в парижский пригород в надежде раздобыть корку хлеба или кость, чтобы как-то унять голодную резь в желудке.

Почему я так и не поехал в Париж за ожидавшим меня состоянием — отдельная история. Вместо того чтобы отправиться туда, я писал письма, в которых предлагал то одно, то другое решение, все, конечно, никуда не годные, потому что, когда речь заходит о деньгах, мне приходят в голову только самые непрактичные идеи. Не успел я наиграться с воображаемыми чеками, как грянула девальвация франка, за которой тотчас же последовала еще одна, даже более «оздоровляющая», если так можно сказать, чем первая. От моего «состояния» осталась примерно треть. Затем на Мориса, моего издателя, насели кредиторы. Он жил на широкую ногу — кто на его месте отказал бы себе в этом? — приобрел дом за городом, арендовал роскошный офис на рю де ла Пэ, пил только лучшие вина и придумывал причины, или мне так казалось, по которым ему было необходимо совершать частые вояжи из конца в конец континента. Но все это не шло ни в какое сравнение с фатальной ошибкой, которую он совершил, когда, будучи в упоении от удачи, начал «ставить не на тех лошадок». Не знаю, какая муха его укусила, но он, по каким-то бредовым соображениям, продолжал выпускать одну за другой книги, которые никто не хотел читать. В итоге он стал потягивать из моего гонорара — из того, что от него осталось. Он, конечно, этого не хотел. Но только те, кто выпускают карманные издания, способны поддерживать жизнь в трупе.

Дела были совсем плохи, когда произошло одно из тех «чудес», которые постоянно случаются в моей жизни и на которые я почти привык надеяться, когда положение становится действительно безвыходным. Мы все еще жили в Андерсон-Крике, и та сотня долларов в месяц, на которую я хотел договориться, светила мне не больше, чем тысяча или две в месяц, что Жиродиа предложил «переводить тем или иным способом». Вся эта история с французским гонораром казалась дурным сном. Поводом для горьких шуток. («А помнишь, как ты едва не стал миллионером?»).

Однажды нас навестила Джин Уортон, с которой я познакомился по приезде в Биг-Сур и с которой мы стали хорошими друзьями. У нее был уютный домик в Партингтон-Ридже, куда она несколько раз приглашала нас на обед. В тот день Джин ни с того ни с сего вдруг невозмутимо спросила нас, не желаем ли мы взять ее домик и землю в придачу. Она считала, что это то, что нам нужно, и нужно больше, чем ей. У нее даже такое чувство, сказала она, как будто дом по-настоящему принадлежит не ей, а нам.

Нас ее предложение, конечно, просто ошеломило. Мы были в восторге. Ничего лучшего мы не могли и желать, но, с грустью признались мы, у нас нет ни гроша. И не знаем, поспешили мы добавить, когда у нас будут деньги, которые можно назвать деньгами. Ни сбережений, ни реальных надежд на какие-то поступления. Самое лучшее, на что я могу рассчитывать, став теперь «знаменитым» писателем, — это перебиваться кое-как.

На что она ответила, и я никогда не забуду ее слов: «Не будем говорить о деньгах. Дом ваш, если он вам нравится. Можете переезжать в любое время. Заплатите, когда разбогатеете. — Немного помолчав, она добавила: — Я знаю, у вас будут деньги — в свое время».

На том мы и порешили.

Здесь я должен прерваться, чтобы поведать о том, что случилось несколько минут назад, когда я задремал. Я сказал «задремал», но верней будет сказать: когда пытался задремать. Потому что мне это не удалось — я услышал диктующий Голос. Подобное происходит со мной с тех пор, как мне пришла в голову счастливая мысль об апельсинах Иеронима Босха. Но на сей раз это было ужасно, просто ужасно. Я кое-как осилил отменный ланч, который приготовила Эва, моя жена, подбросил дров в печку, завернулся в одеяло и собрался чуток соснуть, как обычно, прежде чем продолжать работу. (Чем чаще я устраиваю подобные недолгие перерывы, тем лучше идет работа. Так что несколько минут сна с лихвой окупаются.) Я закрыл глаза, но диктовка продолжалась. Когда она стала слишком настойчивой, слишком назойливой, я открыл глаза и позвал: «Эва, запиши мне в блокнот, хорошо? Пиши просто: „изобилие“... „мелкое воровство“... „Санди-Хук“[134]». Я рассчитывал, что, записав несколько ключевых слов, смогу перекрыть поток. Но это не помогло. На меня полились целые фразы. Потом абзацы. Потом страницы... Подобный феномен всегда потрясает меня, не важно, сколь часто это случается. Попробуй специально вызвать его, и потерпишь полный провал. Попробуй заставить замолчать внутренний Голос, и он окончательно тебя замучает.

Приношу свои извинения, но я вынужден продолжить эту тему... Последний раз подобное случилось со мной, когда я писал «Плексус». В течение примерно года, что я работал над этой книгой — во всех других отношениях то был худший период в моей жизни, — потоп почти не прекращался. Огромные куски текста — особенно сновидческие — являлись мне такими, какими вы их читаете в книге, являлись без всякого усилия с моей стороны, разве что я лишь согласовывал свой ритм с ритмом таинственного диктатора, у которого был в рабстве. Оглядываясь назад, я думаю о том времени и не понимаю, почему каждое утро, входя в свою крохотную мастерскую, мне первым делом приходилось подавлять волну гнева, отвращения и ненависти, которые неизменно пробуждала во мне эта ежедневная драма. Изо всех сил успокаивая себя, громко ругая и увещевая, я садился за машинку — и ударял по камертону. Бац! И тут надо мной словно развязывали мешок с углем. Я мог выдержать три-четыре часа кряду, и только появление почтальона заставляло сделать перерыв. За ланчем — опять борьба. Способная довести до белого каления. Потом обратно за машинку, снова настройка и продолжение гонки до следующего раза, когда меня прервут.

Когда я закончил книгу, довольно объемную, я был в таком возбуждении, что самоуверенно полагал, что напишу еще две — на одном дыхании. Однако ничего у меня не вышло. Мир обрушился. Я имею в виду мой собственный маленький мир.

Три года после этого я был не в состоянии написать больше страницы за раз — с длительными перерывами между подходами к снаряду. О книге, которую я писал — верней сказать, собирался с мужеством, чтобы начать писать, — я думал и мечтал больше двадцати пяти лет. Отчаяние мое достигло такой степени, что я почти уверился: я кончился как писатель. Положение усугублялось тем, что близкие мои друзья, казалось, получают удовольствие, намекая, что я тогда лишь могу писать, когда мне трудно живется. Действительно, со стороны казалось, что жизнь у меня наладилась и мне больше не с чем бороться. Я боролся только с собой, боролся со злостью, которую, сам того не сознавая, копил в себе.

Назад Дальше