Эгипет - Джон Краули 38 стр.


Грейвли был негр-пенсионер, невероятно, даже чересчур добрый, которого Пирс помнил ровно столько, сколько помнил себя самого; Аксель боготворил Грейвли, а Грейвли называл Акселя Мистер Моффетт; сутулый, церемонный, медлительный и мудрый, он был одним из тех едва ли не сказочных персонажей, которые вошли в жизнь Акселя как будто прямиком с экрана, из любимых им старых фильмов, а из реальной жизни, почти не задерживаясь, разбрелись по всяким смежным с ней местам И Аксель всерьез опасался за Акселя — что-то с ним будет когда умрет Грейвли.

— Просто ума не приложу, куда бы я отсюда делся — вернулся к теме Аксель, пока они взбирались по лестнице. — Просто ума не приложу — куда бы я делся. Ах, Пирс Остаться без крыши над головой в такую ночь, как эта Бездомный человек в такую ночь. В какую бы другую но не в эту.

Пирсов дядя Сэм как-то сказал, что в Акселе «многовато театральщины». Десятилетний Пирс (который буквально только что успел поселиться у Сэма) не слишком понял, о чем шла речь, хотя потом, по здравом размышлении, решил, что Сэм, должно быть, имел в виду свойственную Акселю манеру по многу раз повторять одну и ту же пришедшую ему на ум фразу, как актер, который разучивает роль, вертит каждую фразу так и эдак, пробуя ее на вкус, на чувство, на высоту тона, пока она не заставит его самого смеяться или плакать. Позже в Сэмовой характеристике обнаружились совсем иные смыслы, и все-таки Сэм, должно быть, не так уж сильно ошибался, когда прибавил к сказанному в тот раз: Аксель просто сел не в тот поезд, ему нужно было податься в актеры или в священники, одно из двух.

Аксель открыл дверь, и изнутри их приветствовал хриплый голос на латыни:

— De mortius nil [89] кх-х-хе фьють!

И следом:

— Заткнись! Заткнись!

— Просто поразительно, — рассмеялся Пирс, — сколько я не видел попугаев, и едва ли не каждый умел говорить «Заткнись». С чего бы это?

— Когда, — поднял на него глаза Аксель, с таким видом словно терпению его и впрямь пришел конец, — ты наконец заберешь его отсюда. Прочь. Прочь из моей жизни.

— Собственно, в каком-то смысле именно об этом я собирался с тобой поговорить, — сказал Пирс.

Он вынул из отмокшего на снегу пакета несколько маленьких бутылочек. Памятуя о прошлом, Аксель не держал в доме спиртного; разве что пропускал по чуть-чуть пивка или винца в барах. Но на день рождения и на Рождество он просто обязан был выпить свой мартини, пару мартини, в память о былых счастливых днях. Он уже возился с шейкером, льдом и ложечкой на длинной ручке.

— А нынче народ пьет его со льдом, — сказал он. — Ужас, просто ужас. Это уже не мартини. Хотя, сдается мне, что тоненький ломтик лимона лишним не будет. И свернуть его фунтиком. Фунтиком. Нет, правда, Пирс, его нужно вернуть обратно в джунгли. Это жестоко. У него такой потрепанный вид. Он должен порхать себе в джунглях Амазонки. Зеленой мыслью под зеленой сенью. А то я чувствую себя с ним какой-то старой девой, этакая, знаешь, викторианская приживалка. Приживалка. Когда когда когда же ты наконец его отсюда заберешь?! — Он рассмеялся. — Избавь меня от рабского служения птице. — Он передернул плечами. — Зеленой мыслью под зеленой сенью. Зеленой мыслью, под зеленой сенью. Libera me domine. [90]

Пирс уселся на выцветший диван и окинул взглядом свой прежний дом, свою птицу. Повсюду — патиной — чувствовалась личность Акселя, из-за которой здесь почти совсем ничего не осталось от его собственной жизни и от маминой, хотя, по сути, считай, изменилось совсем немногое. Стены в детстве не были шоколадно-коричневыми, хотя навряд ли Аксель выкрасил их в этот цвет, скорее всего они просто потемнели от старости. А диван когда-то был синим, он прекрасно помнил этот синий диван; эти забранные в рамки гравюры с изображением собора и камероновскую фотографию Уильяма Морриса [91] он когда-то подолгу рассматривал. И узор на ковре вспомнился тут же, как всплыл. Все осталось по-прежнему, как руины древней Трои, под приличествующим случаю слоем грязи, под вещичками с распродаж и еще бог весть откуда, сквозь затхлый стариковский запах.

— Libera me domine, — снова сказал Аксель, в руках у него были шейкер и два бокала.

Пирсу пришлось настругать лимонных ломтиков, пухлые, сужающиеся к подушечками пальцы Акселя для такой тонкой работы не годились, «и тем не менее», как говорил Аксель; а потом еще и протереть ими стаканы, налить и подать. Что-то вроде маленькой, наспех, чайной церемонии. Акселю она безумно нравилась.

— Обрати внимание на бокалы — сказал он. Бокалы были высокие, с травленым рисунком, на рифленых зеленых ножках. — Венецианское стекло. Ну, собственно, не совсем венецианское, а наподобие венецианского. Должно быть, викторианские копии, вероятнее всего; мне так кажется.

Пирсу они показались скорее «вулвортскими» [92], но он в таких вещах не разбирался.

— Естественно, не в магазине куплены. Ребята принесли. Типа, Аксель, ты же любишь всякие чудные вещички, может, притаришь их у себя, а то у нас они все равно разобьются. Тоже, понимают. Сами-то они, конечно, не могут оценить стоящую вещь, но знают: что-то в ней есть, что-то такое, что выше их понимания. Красота. Книги, они вечно таскают мне книги. Эй, Аксель, такая, в общем, фигня, я тут нашел кое-что. А это кое-что — Рабле, по-французски, маленький томик ин кварто, отдельный том, а ему в ответ и говорю: «Да-да, Тедди, это великая классика, — мягко, на полном серьезе, чтобы не задеть простые чувства простого человека, — она на французском, и на очень старом французском…» Так это дело читал, говорит он мне, а я ему: да, приходи я в общем-то язык разбираю… Они, конечно, надо ной подтрунивают, но, в конце концов, они всего лишь простые ребята с мозолистыми руками. Доброго, доброго Рождества, то, что ты сегодня сюда пришел, очень много значит для меня, Пирс. Очень много значит.

Он вздохнул:

— Всего лишь простые ребята с мозолистыми руками. Шелопуты. Шелопуты.

И он усмехнулся, явно о чем-то вспомнив.

— А эти ребята и ты вместе с ними вообще-то хоть что-нибудь зарабатываете? — спросил Пирс. Он всегда чувствовал себя виноватым, оборвав отца вот так, на самой мажорной ноте, но ничего не мог с собой поделать. Ему не нравился этот бизнес на утиле, к которому пристрастился отец: не нравилась эта шайка бруклинцев, которая после работы и по выходным, по согласованию с ответственным за снос старого жилья, вычищала из покинутых жильцами домов медный и свинцовый лом и вообще все, что там можно было найти хоть сколь-нибудь ценного. Штаб-квартира у них была расположена в здании старой пожарной части, за которое они платили городу какую-то мизерную арендную плату, — самое место, чтобы прятаться от жен и накачиваться пивом; между собой они были связаны чем-то вроде круговой поруки и клятвы верности еще одному человеку, который был старше их и которого они называли просто Шеф. Пирс решил, что тот когда-то и в самом деле служил в военно-морском флоте в соответствующем чине. [93] Судя по тем историям, которые рассказывал Пирсу Аксель, Шеф руководил всей их мародерской деятельностью и сложившаяся между ними система отношений была чем-то средним между порядками, принятыми в лагере для скаутов и в воровской шайке времен Вийона, — хотя Аксель клялся и божился, что ничем противозаконным тут даже и не 380 пахло. Акселю доставались книги; насчет прочих своих дел с этой компанией он особенно не распространялся — Заработки, значит, говоришь. Деньги, — уклончиво начал он. — Во-первых, для того чтобы делать деньги сперва нужно иметь некоторое их количество. — И вдруг взорвался: — Деньги! О каких таких деньгах может идти речь в такой день! Единственный день в году!

— Кх-х-хе фьють! — мигом отозвался Пирсов попугай. Пирс часто замечал, что поводом для высказывания птице служит любой громкий звук. Аксель тяжело поднялся на ноги, со стаканом в руке; попугай бочком пошел по жердочке в его сторону, внимательно уставившись на него парой круглых старческих глаз с мешковатыми веками. Выражение лица у Акселя было чрезвычайно решительное, и Пирс на секунду испугался, что вот сейчас он попросту возьмет и придушит птицу. Но тот всего лишь постоял у клетки, а потом с отсутствующим видом принялся поглаживать попугая по горлышку тыльной стороной указательного пальца.

— Я получил открытку от Винни, — сказал он.

— Правда? — сказал Пирс. — Я тоже. С ней вроде бы все в порядке.

Аксель тяжело вздохнул.

— Ходил вчера к полунощной. В Сент-Бэзил.

Помнишь, мы всегда туда ходили. Винни там пела. Так чистенько пела. — Он всем весом облокотился о каминную полку, уронив голову, понурив плечи. — Я вас обоих упомянул в завещании. Моя жена.

Мой сын.

Пирс тоже на минуту опустил глаза, а потом сказал:

— Ты, значит, по-прежнему ходишь к мессе. Ну и как, народу все так же много?

— Ангельская месса, — сказал Аксель. Аксель умудрялся сочетать врожденный атеизм с сентиментальной любовью к церковной службе и с особой привязанностью к Деве Марии. — И музыка. Gloria in excelsis Deo. Винни как будто колокольчиком вызванивала высокие ноты, так, так … как будто колокольчиком.

— Ну, в общем, такое впечатление, что все у нее хорошо, — сказал Пирс. — Отдохнула. Посвежела. И открытка была такая забавная. Наверное, Дора выбирала.

— Я упомянул вас обоих, — повторил Аксель. — В за вешании. Можешь быть уверен. Ты теперь единственное, что у меня осталось, Пирс.

Единственное.

Пирс повертел в руках бокал из венецианского стекла Его последнее замечание не смогло свернуть с накатанной колеи паровозик воспоминаний, смешанных с чувством вины и утраты, который трогался в путь после первого мартини, в ожидании второго — да, собственно, и не было на то рассчитано. Эти воспоминания были столь же неотъемлемой частью Рождества, как мрачные пророчества об упадке былого могущества наций и глубочайшая потребность По-Прежнему Делать Добро — неотъемлемой частью дней его рождения, к которым Аксель также относился с величайшей серьезностью; как и к своему супружескому и родительскому долгу, и к неудаче, по постигшей его на обоих этих поприщах, или к тому, что он считал неудачей. У Пирса никогда не получалось хоть как то приободрить его; было совсем не просто, если принять во внимание глубину обуревающих Акселя чувств, посоветовать ему просто-напросто наплевать и забыть или, скажем, подумать вслух при Акселе, как раз взобравшемся на мрачные вершины рыцарских самобичеваний, о том, что Винни (Пирс ни на секунду в этом не усомнился) вообще не давала и не дает себе труда задумываться о такого рода тонкостях. Об Акселе помнила не она, а Сэм (и Дора теперь, когда Сэма не стало), помнил о необходимости послать к Рождеству открытку и о том, что у Акселя есть Пирс и обязанности в отношении Пирса.

А Винни просто хотелось, чтобы все оставили ее в покое.

Пирсовой матери всегда была свойственна потрясающая тяга к покою — при воспоминании о ней перед глазами у Пирса практически неизменно вставала но сидящая фигура, с ласково-безразличным выражением на лице, с руками, небрежно упавшими на колени — и тем не менее именно покоя ей вечно недоставало. Беспокойство любого рода было для нее чем-то вроде тех загадочных хронических заболеваний викторианской эпохи симптомы которых видимы изредка и с трудом, но на предотвращение и утоление которых уходит без остатка вся человеческая жизнь. Пирсу были памятны всего несколько случаев, когда эта болезнь прорывалась наружу: прежде всего, видимо, в те времена, когда она вышла замуж за Акселя, потом, должно быть, тогда, когда у ее брата Сэма умерла жена и она уехала от Акселя, чтобы поселиться у Сэма; и потом еще раз, после того как умер Сэм, и болезнь настолько обострилась, что ей пришлось уехать в санаторий — чтобы хоть как-то обрести покой.

Там она и познакомилась с Дорой. Дора уже долгие годы ухаживала за овдовевшим старшим братом (ей показалось, что и Винни занималась тем же самым, хотя в действительности все было скорее наоборот), за братом, который достиг теперь последней, предельной степени дряхлости и к которому она ходила едва ли не каждый божий день. Потом он умер, и Доре стало нечем себя занять — ситуация, которой она боялась едва ли не пуще, чем Винни жаждала покоя; вот она и взяла в свои руки жизнь Винни, со всеми удивительными историями и сопутствующими родственниками, которые к ней, судя по всему, прилагались, с Пирсом и Акселем, и теперь она управлялась с ней и с Винни, обосновавшись в купленной на деньги, взятые из доходов от собственной страховки и от страховки Винни, цепочке флоридских бунгало. Вот там-то Винни, судя по всему, и обрела наконец покой.

— Пизанелло [94], — сказал Аксель, достав полученную из Флориды открытку, такую же, как у сына, и протянув ее Пирсу-Кватроченто, да? Хотя, сдается мне, зря они взялись имитировать напылением золотую фольгу. Такая, мой взгляд, безвкусица. Может, стоило оставить все как есть? Зачем золотить лилию?

— Живописать лилию, — сказал Пирс.

— Живописать лилию и наносить позолоту на чистое золото? Наносить позолоту на чистое золото и живописать лилию? Налей-ка ты мне еще одну, а, Пирс? Пожалуйста.

Прежде чем они вышли из дома и двинулись по слякотным улицам к прославленному старому бруклинскому ресторану (который, по мнению Пирса, с каждым годом все явственней приходил в упадок), куда в дни оны Моффеты ходили отмечать свои семейные праздники и который теперь служил Пирсу и Акселю местом, где для них всегда готовы накрыть рождественский ужин, произошел обмен подарками: Акселю, как обычно, какой-нибудь предмет туалета или деталь парадного костюма, купленная в знаменитом на весь мир магазине с обшитыми деревянными панелями стенами на Мэдисон-авеню, с клеймом престижной английской торговой марки или с королевским гербом; Пирсу, в последнее время, — что-нибудь из награбленного. На этот раз — книгу.

— Ты ее, конечно, помнишь, — не удержался Аксель; Пирс еще не успел даже вскрыть обертку. — Боже, как ты ее любил; я помню, прекрасно помню. Всегда просил показать тебе иллюстрации, и какие это были иллюстрации…

Аксель выпучил глаза, изображая безудержный детский восторг.

— Бог ты мой, — сказал Пирс. — Хм-м.

— Не первоиздание, конечно, — сказал Аксель.

— Не первоиздание, — согласился Пирс.

— Я тебе ее читал.

Это были изложенные Сиднеем Ланье легенды Артуровского цикла, в старом роскошном скрибнеровском издании, с иллюстрациями Н. С. Уайетта, сплошь ультрамариновые небеса и серебряные доспехи. Он и в само деле прекрасно помнил эту книгу. У него и по сей день хранилась ее дешевая глянцевая копия в бумажном переплете, но чтобы он как-то по-особому любил именно эту книгу, так, как это случалось у него с другими изданиями, — нет, этого он не помнил и, открыв пахнувшую плесенью обложку, не испытал никакого особенного чувства за этими иллюстрациями и за этим текстом стояло что-то далекое, нетронутое и не способное тронуть, ясное, но не имеющее к нему никакого отношения; все то, что, по мнению Пирса, заключалось для Акселя в слове чистый в слове, которое Аксель наделял своим, особенным смыслом, дабы обозначить все то, что глубоко волновало его самого, а Пирса — ни в малейшей степени.

— Ну спасибо, — сказал он. — Конечно же, я прекрасно ее помню.

Ему не хотелось встречаться с Акселем глазами, из опасения, что глаза у отца могут быть полны слез. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что когда-то давным-давно, когда он был ребенком и Аксель читал ему из этой книги, отец принимал молчание Пирса и его изумление перед глубокими чувствами, обуревавшими отца, за собственные Пирсовы глубокие чувства; однако то, что действительно осталось у Пирса в памяти от ежевечерних представлений на сон грядущий, были вовсе не рыцари, а то, как Аксель разыгрывал, в мельчайших деталях, сцены из сериала про Флэша Гордона. Минг Безжалостный, Марсианские Грязелюди [95] и все такое, в сопровождении довольного смеха Акселя по исполнении особо удачных сцен, под восхищенным взглядом Пирса; актерский блеск у отца в глазах, его пухлое лицо, на котором героическая твердость сменяется пугливой невинностью, а той на смену идет демоническая злобная маска, а потом назад, в обратной последовательности. Вот это Пирс запомнил на всю жизнь.

Назад Дальше