Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович 32 стр.


И как при виде служки Бен-Зхарья табакерки закрывались и прятались в самые глубокие карманы, так при виде Иекеле они вдруг появлялись; даже тот, у которого никто и не предполагал табакерки, раскрывал табакерку и с улыбочкой, обозначавшей: „И мы нюхаем!", — говорил:

— Загляните, реб Иекеле, своим носом, очень прошу! Каждый хотел, чтобы Иекеле понюхал из его табакерки.

— Реб Иекеле, у меня табак турецкий! Угостите нас — обрадуются все косточки.

— Иекеле, а ну вдохните мой самодельный, вы такое сделаете „апчхи", что душу выплюнете с этим „апчхи"!…

Кто же такой Иекеле? И что он умеет делать?

Иекеле выведет пятно, такое, что никто и не помнит, когда его посадили — еще на свадьбе прабабушки, когда ели сладкое блюдо. И пятна будто не было. Весь кафтан завидует тому месту, где было пятно.

Иекеле починит часы, даже если из них вытащили все винтики, все равно, он найдет на своем лотке точно такие же винтики, и часы вдруг тикнут и пойдут.

Иекеле склеит и лопнувший стакан: из кусков — новый — ставьте перед самым почетным гостем. И если в нем даже уксус, гостю покажется: вино.

Иекеле перешьет и перелицует. Из старого, смятого, в пуху и пятнах картуза с изломанным, как у злодея, козырьком, — он только перевернет — и выйдет новый картуз, и самые надутые баре поклонятся вам, и городовой козырнет, и вся улица прошепчет: „Какой важный прошел".

Иекеле хотел сложить вечную печку, которую надо топить только раз в году; изобрести вечные чернила: сколько бы ни наливали воды — все равно черные; и вечные горшки, которые переходили бы от бабушки к внучке, — все вечное, чтобы не надо было каждый день покупать… И евреи, встречая его, спрашивали: „Иекеле, а как печка?" А дети по дороге в хедер кричали: „Иекеле, у нас все деньги на чернила уходят".

Вот такой это был человек…

Реб Иекеле обошел и обнюхал все табакерки, чихая и подпрыгивая у каждой.

— На здоровье, реб Иекеле! На здоровье! — кричат мальчишки.

И уже бегут со всех сторон женщины в салопах и кацавейках с дырявыми кастрюлями и черепками и еще издали кричат:

— Реб Иекеле!

В руках Иекеле горшки вдруг слетаются из черепков, и они звенят, они блестят снаружи и изнутри. Старик прниес свой кафтан.

— Что я вижу? — говорит Иекеле, разглядывая кафтан. — Сало, мед, варенье и уксус. Теперь я вижу, сколько вы в себя влили, вижу все праздники, свадьбы и обрезания, на которые вас приглашали и не приглашали, но вы приходили и ели. И мед шипел, будто пчелы в нем еще жили, и гусиное сало было розовое: вы все любите не просто сало, а сало с гузки, вы знаете, откуда любить!…

— Э-э-э! — восклицает вдруг Иекеле, заметив черное пятно на груди. — Эти пятна пусть полицмейстер выводит, я с кровью дела не имею, я только веселые пятна вывожу…

Явился франт в круглой шапке, отороченной лисьим мехом, и требует сделать мех снова пушистым. Иекеле говорит:

— Я не лисица. Или вы думаете: прибежали весной, так я что-нибудь сделаю? Нет, не сделаю; доносите шапку, чтоб весь мех вылез, и тогда мы пришьем новый мех. О!…

Тетка подвела меня к нему.

— Реб Иекеле! Научите его. У него министерская голова!

— Ну, так чему я его научу, — говорит Иекеле, — когда у него министерская голова? Выводить пятна? Пусть лучше сам их сажает. Самые сладкие, самые густые пятна, чтобы даже я — Иекеле — вывести их не мог.

В центре местечка белокаменный пассаж с высокими колоннами, воздвигнутый графиней Браницкой. Лавки кожевенные, мануфактурные, галантерейные, звенящие меняльни, темные утробы керосиновых складов, белые мучные лабазы, бесящийся люд.

Распахнут настежь магазин красок. Двери и окна, и стены разукрашены: круги, зигзаги и молнии. Ультрамарин, бордо и золото. Они пылали, слепили и ходили кругами в глазах; их нельзя было не купить. Фабрикант готов был расписать своих детишек, как зебр, — пупки в золоте, чтобы расхвалить свои краски, самые огненные, самые зеленые, самые желтые в мире.

— Краски вечные, краски из Индии и Китая, выжатые из водорослей океана, из перьев тропических птиц! Ни вода, ни солнце, ни время не губят их — не линяют, не тускнеют, не шелушатся!

О кадки оранжевых красок! Я упивался их цветом и блеском. Они мучили безумной недостижимостью своей.

— Не притрагивайся! — кричала тетка.

Рядом в роскошном магазине продавали бронзу, красный бархат и обои для комнат молодоженов, обои на все вкусы и характеры: для бешеных и молчаливых, для нежных и грубых, и для завистливых. Еврей привез из невероятных стран фарфоровых слонов, огромные гудящие раковины; с замиранием сердца я слушал их вечный гул.

Какие— то люди с медными лицами, в расшитых тюбетейках носились по ярмарке, расстилая по ветру шелковые шали, и украинское солнце переливалось и сверкало в их руках, и шелка казались то ярко-алыми, то золотыми, то серебристыми.

В толпе, стонущей и орущей, появлялись продавцы птиц, веселые, беспечные евреи. В клетках порхали, свистели, щелкали, рыдали птицы украинских лесов. Но продавцы забывали о них, они готовы были продавать черных лебедей, страусов, жирафов, когда речь заходила о птицах. От их воображения можно было сойти с ума.

Евреи все продавали, даже иконы. Они со страстью предлагали чужого Бога:

— Ах, купите Богородицу, Богородица улыбающаяся, Богородица плачущая, Богородица во всех видах.

— Вы видите этот клетчатый платок? — говорила торговка, разложившая платки прямо на земле. — Спите на нем, кушайте на нем, заворачивайте в него детей, варите в нем, пеките в нем, целуйтесь в нем — ему ничего не будет. Он будет клетчатый, и каждая клетка — это деньги!

— Ах, какая радужная ножка, — лепетал приказчик, стоявший на коленях перед дородной щеголихой. — Подтяните еще чулочек, выше, выше, вот так! Вы уже дрожите, как птичка? — усмехался он. — Вы уже хотите этот чулок, я вижу! Ну, так я вам его уступлю за полцены. — И он охал и жалел, без конца жалел, что уступает.

— Господин хозяин, господин хозяин! — умилялась и отчаивалась маленькая женщина. — Ну разве вы где-нибудь достанете такие полосатые кальсончики? Нигде вы не достанете такие полосатые кальсончики.

— О горчица, моя горчица! — отчаянным голосом выкрикивал желчный еврей в бабьей кофте. — Купите горчицу!

— Дрожжи, дрожжи! — пытался перекричать его сосед. — Ой, без дрожжей вы долго не проживете!

— Уксус, уксус! — заглушал их обоих третий. — Купите уксус. Не уксус, а вино!…

— Купите, купите! — кричала ярмарка.

— Купите! Ой, купите! В вашей душе есть еще Бог? Почему вы не хотите купить?

Хаскеле-факир

Вдруг над ярмарочной толпой из-за ширмы балагана появилась в желтой изодранной чалме голова с длинными усами. Поглядев выпученными глазами на толпу, голова развела усы в стороны и снова сложила их, как муха крылышки. В толпе засмеялись.

Голова зашипела и, ворочая глазами, стала медленно подниматься вверх и, вытянувшись над толпой, закричала: „Ку-ка-ре-ку!"

Так началось представление.

Ширма раскрылась, и вышел в желтых штанах и заплатанных розовых шароварах, испачканных дегтем, удивительный еврей — Хаскеле-факир.

Тетка, стоя за спиной, что-то мне объясняла и щипала меня, чтобы я запомнил ее объяснения, но я ничего не слышал и ничего не запоминал. Я видел только его, удивительного еврея — Хаскеле-факира.

У всех на глазах он собирал и проглатывал брошки, кольца и серьги, а проглотив, разводил руками: нет, мол, ваших брошек, колец и сережек. И когда женщины хотели уже кричать и плакать, он с жалкой улыбкой залезал в карман первого же мужика, с разинутым ртом стоявшего возле него, и вытаскивал оттуда точно такие же брошки, кольца и серьги, к возмущению женщин и ужасу мужика.

Только он прикасался к вещам — они исчезали. Бесследно испарялись серебряные портсигары, курительные трубки, дорогие запонки, и Хаскеле-факир находил их в самых неожиданных местах — в жилетах евреев, у франта в перчатках, в кошелках у баб.

С удивительной ловкостью запускал он свою руку куда угодно и вытаскивал что угодно: коралловые ожерелья, живых бабочек, белых мышей.

Он хвастался и грозился, что залезет кому-нибудь в ухо и вытащит оттуда живого рака. Он все умел, этот Хаскеле-факир, он смеялся над вещами, играл ими, в его руках они превращались в ничто.

Он жонглировал шестью предметами, среди которых был живой дрозд; в воздухе сверкали кольца, диски, дротики и крылья дрозда.

Он проталкивал соломинки в нос и вытаскивал их через рот; он курил, и его уши дымились, как трубы; мужики принюхивались к сладкому дыму и удивлялись.

Восторженно прокалывал он себя тонкими длинными спицами и, сверкая ими, танцевал и тузил себя по животу и надутым щекам.

Он заговаривал зубную боль, зачаровывал беременных, изумлял сумасшедших.

Вдруг он закричал совой. Серебряные колокольчики зазвенели, и мальчики-уроды, мальчики-головастики, чуда-юда, ублюдки, недоноски вышли себя показать.

Хаскеле— факир нажал кукле нос, и кукла кричала: „Ура!" и „Караул!" Оловянные солдатики маршировали сомкнутым строем. Попугай ревел: „Смирно!" Игрушечные пушки открывали пальбу.

Я изнемогал от удивления. Мужики в свитках, не веря своим глазам, тыкали в него пальцами и все же не хотели верить, что он существует на самом деле; рыжая еврейка пребольно ущипнула его, дабы убедиться, что она не спит, и, когда он вскрикнул, успокоилась. Цыганка трясла плечами, хохотала и всему верила; молодой попик шептал и крестился, оглядываясь по сторонам.

Тетка моя так громко восхищалась, что фокусник наконец заметил нас и позвал за ширму, где играли мальчики-уроды и в клетках пели и стонали птицы.

— Такой чудесный мальчик! — сразу приступила тетка к делу, выставляя меня вперед. — Это тоже фокусник, тоже паяц.

Хаскеле— факир недоверчиво поглядел на меня. Да, ему нужны мальчики-идиотики, сопатые, горбатые, гнилозубые, карлики, чтобы их с земли не было видно.

Тетка доказывала, что я смогу всем этим стать, стоит мне захотеть.

Но Хаскеле-факир не верил. Он осматривал, ощупывал меня со всех сторон и очень сожалел, что у меня прямые ноги, прямые руки.

— Вот если бы руки или ноги были завернуты кренделями, — сказал он, — или лучше — совсем не было рук, тогда можно было бы научить писать ногой, это очень хорошо! А сейчас что я буду с ним делать? Если бы у него хоть был шестой палец. Ведь этим пальцем ты бы загребал бриллианты! — сказал он таким тоном, будто приобрести шестой палец зависело от меня.

— Он же зеленый! — вскричала тетка. — Его можно будет показывать, и все будут удивляться.

— Это значит зеленый? — презрительно сказал Хаскеле-факир. — Это значит — красный! Когда положишь на траву и трава рядом кажется желтой, вот тогда значит зеленый.

— Господи! — говорил Хаскеле. — Нос у него на месте: ни вправо, ни влево, не лезет на лоб, не опускается и на подбородок. Ах, как было бы хорошо, — сказал он вдруг, замечтавшись, — если бы вдруг нос вырос на затылке!

И это желание его было так велико, что он даже повернул меня: не выскочил ли у меня на затылке нос.

— Бывает счастье, я вам скажу! — сказал Хаскеле и поднял свой фокуснический палец. — Еще дите у матери под сердцем, ничего оно не знает, ничего не хочет, ни о чем не догадывается, а бог уже над ним фокусничает и помещает глаз во лбу. Такой мальчик есть в Америке, и это не мальчик, а бриллиант. Но я от вас не требую глаза во лбу.

Хаскеле— факир вдруг ущипнул меня, и я заплакал.

— Я так и знал, — сказал Хаскеле, — он плачет, когда ему хочется плакать. Он еще будет смеяться, если ему станет смешно. Ну так что я могу сделать с таким мальчиком? А плакать, когда смешно? А смеяться, когда больно? Смеяться, когда дают тебе щелчок по носу, бросают в тебя корки, плюют тебе в рот и показывают деткам, какой ты дурак, — не знаешь, когда плакать, когда смеяться. А ты еще громче смеешься, чтобы окончательно уверить, что ты действительно дурак, а они умные.

Хаскеле— факир пробовал протолкнуть мне нитку в нос и вытащить ее через рот, но я чихал и кусался. Я не мог даже глотать песок и ракушки. Я до смерти боялся мышей и жаб и не мог даже подражать петуху, как кричит он на заре. Ой, плохо, плохо!

— Он может икать! — вскричала в отчаянии тетка.

— Когда я хорошо поем, — сказал я.

— Господи! — причитывала тетка и закатывала глаза. — Прости меня, Господи, такую дуру! Многого я не хочу, ну хоть бы два пупка!

И так она жалобно всхлипывала, так искренне горевала. И я готов был пожалеть, что появился на свет с одним пупком.

— Идем в золотые магазины, — сказала тетка и снова потащила меня мимо страшной птицы, тень от которой легла уже на всю площадь.

Увидев нас, Бульба поднял усы.

— Разбойник! — сказала тетка. — Ты же с нас уже взял!

— Эге, — отвечал Бульба, — так то ж за то, что пошли туда, а теперь за то, что идете сюда.

Тетка сунула ему в руку пятак, и Бульба опустил усы, точно открывал нам дорогу.

Вокруг стояла такая тишина, что даже гусак, до того величественно шествовавший по площади, увидев, что не перед кем хвастаться, стоя задремал у забора, хвастливую свою голову сунув под крыло, как в карман.

В такие минуты Бульба запрокидывал голову и вместо свистка вставлял в рот бутылочку. Постепенно усы его поднимались все выше, усы вырастали из-под фуражки, и люди за версту узнавали, чем сегодня Бульба дышит — малиновой, или анисовой, или же еврейской пасхальной, что свистит и кипит.

Проходя мимо него в это время, евреи неизменно спрашивали: „Бульба, чи не хочешь чарочку и за мое здоровье?" — на что Бульба, закручивая свои красные усы, обычно отвечал хрюканьем.

Итак, всем был доволен Бульба. Только солнцем и ветром был очень недоволен. Они осушали Бульбино горло, и Бульбе так часто надо было вместо свистка вкладывать в зубы бутылочку, что к полудню он уже видел ее дно. Тогда во вторую половину дня Бульба делал вот что: со всей силой выдыхал воздух и старался понюхать его, чтобы снова охмелеть, но только он вытянет нос — водочка уже на ветру улетела, даже облачко видно, если это зимой.

И удивительное дело: быстрее всех уносится еврейская пасхальная, будто она ни за что не хочет лезть в Вульбин нос. И Бульба грозит ей вслед кулаком, зная, чьи это проделки. „Назад в бутылки к Пейсе или Ципке?! И хитрые все эти жиды, Пейса и Ципка!" — так, наверное, думает Бульба, нюхая табак и глядя на удаляющееся облачко. И на обратном пути он обязательно заходит к Пейсе или Ципке и снова заглядывает в бутылки. А люди тем временем, встречая по дороге облачко, по запаху узнают, чье это облачко, и, если торопятся по делам, обходят его.

Бульба любил предаваться научным исследованиям. Поймав в кулак муху, он понемногу раскрывал кулак, но как только показывалась головка мухи, тотчас снова закрывал его и долго дразнил муху, изредка прикладывая кулак к уху и прислушиваясь, как она жужжит, и удивляясь тому, что жужжит. Затем Бульба, изловчившись, брал муху в пальцы и разглядывал странное ее устройство: отчего это ей так хочется летать? Бульба обрывал крылышко и, положив на ладонь, смотрел — улетит ли, и если муха, ковыляя, ползла, Бульба хохотал и покачивал головой, как бы говоря: „Эх, ты!", и брал однокрылую муху, осторожно клал на забор или другое высокое место, чтобы могла улететь.

Часто Бульба закрывал глаза и стоял не шевелясь, будто спал, со своими длинными ушами и красным носом, так что гусак — не гордый гусак, который любил пройтись по центру площади, а глупый, который всему удивлялся, подходил близко к Бульбе и удивлялся, отчего пахнет водкой, когда вокруг нет ни одного живого человека?

Целый день, вылупив глаза, со свистком и загадочной ухмылкой, поворачивался Бульба то в одну сторону: „А?!", то в другую: „А?!"

И к вечеру раздувался как бочка, а нос его окрашивался в разные цвета, будто все, что он выпивал, вливалось в нос. Тогда за ним приходила старая Бульбиха и под руку уводила домой. Она несла в руках бутылочку, а Бульба кричал деревьям, собакам и воронам: „А?!"

Назад Дальше