Если Бульба встречал в это время двух беседующих евреев, то ни за что не проходил мимо, а говорил: „Гэр! Гэр!!" Если же видел, что сидели за вечерней трапезой, стучал в окошко или просовывал нос в открытую форточку и кричал: „Жидки-худки!" Встретив еврейского мальчика, Бульба брал его за ворот и крестил, а мальчик и все, кто видел это, кричали так, будто он его убивал. Проходя мимо синагоги и видя в окнах большие белые лица евреев, шевеливших губами, Бульба поднимал полу шинели и показывал свиное ухо. Евреи закрывали глаза, продолжая шевелить губами. А старая Бульбиха шла за сыном, все указывая, все подговаривая и распаляя. Так они доходили до своего домика над речной, домика с петушком, синенькими ставенками и цветочками на окнах. Здесь, сняв наконец с шеи свисток, Бульба садился возле пузатого красного самоварчика и обычно со словами: „А ну-ка, жидко Юдко!" — ибо самоварчик он выгадал у стекольщика Юдки за то, что тот не явился вовремя на призыв, — наливал чаю и любил пить до тех пор, пока в самоварчике ничего не останется. За это время он выкушивал баночку варенья, вишневого или малинового, или из лепестков чайных роз, ибо от всякого варенья, которое варилось на улице, Бульбе полагалась баночка. Если Бульбиха замечала костер, тут же приходила с баночкой и требовала для себя пенку. Бульба, кушая варенье, обычно спрашивал, чье это варенье, и если было закислено, говорил: „Хитрый жид!", но если и сладкое было, все равно говорил: „Хитрый жид!" — и ухмылялся.
Выкушав чай с вареньем, Бульба, если был не очень пьян, раскладывал стульчик, на каких обычно сидят сапожники (и который Бульба и отобрал у сапожника Ерахмиеля за то, что тот не заплатил пошлины), усаживался на этот стульчик и тогда обычно вязал шерстяной чулок, ибо говорил, что и городовому нужны шерстяные чулки.
„Диамант и братья"
Магазины сверкали, как могут только сверкать богатые магазины. У дверей стояли румяные евреи, выставив пуза и заложив ручки за спину, всем своим видом как бы говоря: „Имея такие магазины, можно постоять и заложив ручки за спину". Освободившиеся от работы приказчики, похожие на цыплят, выглядывали из-за спин хозяев, и, когда хозяева смеялись, они тоже улыбались.
Тетка подходила к каждой двери и — с поклонами — показывала меня.
Узнав, в чем дело, хозяева косились, а приказчики, увидев, что хозяева косятся, тоже косились. Все говорили, что я им нужен, как кашель, как скарлатина, как колики в боку.
— Как, по-вашему, мне нужны колики в боку, — допытывался торговец кастрюлями, — или они мне не нужны?
На одной из вывесок золотыми бубликами было выложено „Диамант и братья", и под этим висели золотые крендели, показывая, что это за братья.
Завертелась зеркальная дверь. Три приказчика в острых белых колпаках с розовыми бантиками умильно выглянули из-за стоек, и мне почему-то показалось, что это и есть „братья Диамант". На самом же деле „Диамант и братья" в клетчатом жилете стоял среди висячих окороков, сам похожий на окорок, и будто предлагал: „А ну-ка, разгадайте — где окорок, и где я?"
В магазине — удивительная тишина. Все здесь говорило: это вам не бакалейная лавочка — не деготь и не колесная мазь, а китайский чай, какао и желатин! Только пощелкивала счетами сидящая в клетке старая дева с очками на длинном красном носу, да тихонько сопел Диамантов дядя, убогий еврей в дырявом цилиндре, торжественно бродивший среди бочек. Останавливаясь у какой-либо бочки, он вопросительно глядел на нее и, накручивая бороду на палец, казалось, рассуждал: „Мед в этой бочке действительно мед или только выдает себя за мед, а на самом деле медом не является?" И, запустив палец в бочку, осторожно облизывал его и с покорным видом, — мол, мед так мед, — направлялся к другой бочке. И так, полный сомнений, он переходил от меда к варенью, от варенья к повидлу и если слишком сомневался и пробовал несколько раз кряду из одной и той же бочки, старая дева в клетке, которая, несмотря на то что щелкала на счетах, все время поверх очков следила за ним, до того расстраивалась, что, стукнув счетами, начинала счет сначала. И тогда дядя отходил к следующей бочке с жалкой улыбкой: „Понимаете! Не могу определить!…"
Когда тетка сказала, зачем мы пришли, с лиц приказчиков будто тряпкой стерли умильную улыбку, и они стояли серьезные в своих белых колпаках. Только один дядя, в это время вертевший перед своим носом палец, обмазанный патокой, доброжелательно улыбнулся, да и то неизвестно чему: патоке или мне.
— А если в магазине что-нибудь пропадет? — спросил „Диамант и братья" и важно надулся.
— Да, если что-нибудь пропадет, — вдруг с жаром крикнула из своей клетки старая дева.
И три приказчика, бледнея, прошептали:
— А если что-нибудь пропадет?
Больше всего они боялись за халву.
— Халву ему показывать нельзя, ни в коем случае!
— Особенно шоколадную, особенно миндальную…
— А орехи? Ой, орехи, — вдруг вспомнил „Диамант и братья".
— Изюм! — крикнула из своей клетки старая дева.
— Ты любишь изюм? — спросил дядя, как раз в это время незаметно кинувший в рот несколько изюминок. — Он уж не так изюмист, как о нем говорят…
Три приказчика в острых колпаках, один за другим, тоже высказали свои предположения, причем каждый назвал свое любимое кушанье и оглянулся: цело ли еще это кушанье. И у одного был нос в меду, у другого язык в сметане, у третьего на зубах халва.
— А серебряные колбасы вы забыли? — все не успокаивалась старая дева. — Он их утащит из-за одних серебряных бумажек. А свечки? — И она высунулась из окошка.
— Ну, свечек не сожрет, — сказал дядя, — он не такой бандит.
— А варенье? — ехидно спрашивала старая дева. — Что вы на это скажете?
— Дайте ему только понюхать! — сказал Диамант.
— Не давайте нюхать! — закричали приказчики.
— Зато синьки он уже не тронет, — обрадованно сказал Диамант. — Как вы думаете?
Соль, цикорий — все это отметалось. Даже старая дева не допускала, чтобы я съел цикорий.
Тут она из своей клетки заметила, что я улыбнулся, и сразу закричала, что я сейчас что-то съел: иначе зачем я бы стал улыбаться? И она говорила, что ее вот сейчас в сердце укололо, — ее всегда так колет, когда в магазине что-нибудь съедят.
— Не может быть, чтобы он ничего не съел, — настаивала она, — язык у него красный, видно, что сладко ему было.
— У ребенка всегда такой язык, — уверяла тетка. — У папы его такой язык, у дедушки был такой язык, даже у меня — далекой родственницы — тоже такой язык, у нас у всех такой язык.
Но они не хотели верить и говорили, что не может быть, чтобы язык был такой красный, и что тут что-то такое есть, и они искали, что тут такое есть.
— Где шоколадная бомба?! — вскрикнул вдруг „Диамант и братья", оглянувшись. — Я только что ее видел, разбойник!
— Ой-ой-ой! — завертелась в клетке старая дева. — Он съел бомбу.
— Ой, в ней шоколад, она в серебряной бумаге, — кричали приказчики.
— В ней розовый крем, — сообщил дядя, жующий бомбу: он схватил ее за спиной у всех, пока они рассуждали, какие сорта маринованной селедки я предпочитаю. — Какой бандит! В одну секунду он скушал такую бомбу!
— Ой, скорее, — кричала дева, — вложите ему два пальца в рот, а то он ее проглотит и будет поздно!
— Покажи язык. Больше! — требовал Диамант.
— Поставьте его к окну, — советовал дядя.
— Скажи громко: „А" пусть все увидят, что у тебя во рту, — говорили приказчики.
Они осмотрели мой язык, потом разжали мой кулачок и осмотрели каждый пальчик в отдельности: не липкие ли пальчики, не побывала ли в них шоколадная бомба?
Им уже казалось, что карманы мои полны чернослива и желтослива, и они стояли вокруг меня, чтобы я не мог украсть.
Они смотрели на меня и боялись, как бы я лавровый лист не сожрал, уксус не выпил.
— У нас все в каменных и железных сундуках, под большими замками, за тридцатью тремя запорами, ты не думай! — пугал Диамант.
Гремели орехи в ларях, сверкали на полках рафинадные головы, сладким огнем горела посуда с вареньем. Я дрожал и облизывался.
А они стонали: какой я вор!
— Он хочет работать? — спрашивали нас по дороге и посылали к табачнику, посуднику, конфетчику, собачнику — самым богатым евреям.
И вели меня к табачнику, посуднику, конфетчику, собачнику и показывали меня, как показывают на ярмарке обезьяну, хорька, белую мышь.
Господин посудник, не успели мы войти, тотчас же закричал, что я перебью у него всю посуду, и замахал руками — зазвенели блюда во всем магазине.
Конфетный фабрикант закрыл глаза и сказал, что он и смотреть на меня не хочет, и все спрашивал конторщика: ушли мы или еще стоим?
Табачник прогундосил, что он заранее знает: я стану харкать кровью и буду говорить, что он виноват, а он не хочет быть виноватым. И пока он говорил, приказчики засунули мне в нос махорку и смотрели, что будет? Я глотнул махорку через нос и чуть не задохся, тетка меня еле отходила. А они, смеясь, смотрели в окно.
Мясники в кожаных передниках, точившие ножи, смазали мне лицо свиной кровью, и я плакал, а они удивлялись, отчего мое еврейское лицо не стало свиным.
Хозяин писчебумажного магазина встретил нас ласковой улыбкой и сказал, что он все понимает (недаром он продает книги и чернила!). Он и рад был бы, и даже видит, что у мальчика выражение умное, еврейское выражение, но ничего не может сделать: у него паны покупают, а они не любят еврейского выражения.
— Они войдут в шляпках, в фижмах, с веерами, что они скажут? — спрашивал он. — Еврейский мальчик — от него и редькой запахнет, и чесноком. Не возражайте! Я — сам еврей и знаю, чем кормятся еврейские мальчики. Вы себе представляете, что будет? Вы не представляете!
— Он может сойти за панича, — уверяла тетка, которой нравилось в этом магазине. — Он сделает польское лицо, мы польку ему запустим, мы научим его ручкой манеры делать.
— Уходите, уходите, чтоб я вас не видел! — говорил хозяин. — Они сейчас придут, в шляпках, в фижмах, с веерами.
Господин молочник, самый жирный, самый белый на ярмарке, указывая на бидоны, сказал, что от одного моего вида молоко скиснет, — и смеялся до слез.
Керосинщик предсказал, что я обязательно сделаю пожар: он уже чувствует дым. Главный золотарь вообразил, что у меня дух тяжелый. Собачник прокричал, что мне самому надо петлю на шею, а мыловар — что он накормит меня мылом, если я еще раз приду.
Тетка обезумела от горя.
И вдруг она захотела, чтобы я стал зубным врачом. Чтобы я им всем зубы рвал!
— Всем! Всем! Всем! Особенно коренные, самые коренные!
— Ой-ой-ой!
— Пейте! Кушайте! Целуйтесь!
Из окон манили сладкоречивые сводни в белых чепцах, хихикали девицы в лентах, скопец пискливым голосом расхваливал любовную настойку.
Люди с лицами библейских пророков тасовали крапленые карты и бросали меченые кости.
Каббалисты читали сумасшедшие книги, предсказывая будущее.
Юродивые, беснуясь, предрекали бедствия.
— Судьба! — ревел попугай, вытаскивая в конвертах судьбу и счастье.
Воры, конокрады и коты узнавали будущее свое.
— Слаще меда! — кричал человечек, завитой, как ангел, и за копейку показывал в увеличительную трубку картинки с голыми красавицами. Мальчики прибегали с копейкой, хихикая, смотрели и, отсмотрев свою копейку, стояли и смотрели, как смотрят другие, и хихикали вместе с ними.
Маклеры, советчики, зазывалы вились, как песьи мухи. Обеими руками они хватали мужика за ворот и предлагали ему на выбор: Евангелие или присыпку для младенцев. Ему нужны были гвозди, они уговаривали его купить граммофонную трубу. Он покупал кожу, они умоляли прибавить клистир. Он хотел дегтя, материи и ниток, ему навязывали куклы, склянки, соски и ночные горшки. Они обливались потом и стонали, а мужик совсем не торопился и только ощупывал карманы — при нем ли еще деньги? Он уходил и снова приходил, с дрожью выбирая погремушки, и вгонял всех в десятый пот, пока развязывал наконец узелок с медными деньгами.
Полный сомнения, досады и обид, он брел по улицам и площадям.
Его вызывали на поединок борцы, осаждали бродяги, манили шулера. С ним бились об заклад обдиралы; конокрады продавали ему своих лошадей; ему рассказывали сказки, читали проповеди, его вертели на карусели, поили сладкой водкой.
Настежь были открыты кабаки, притоны, балаганы и церкви. Его встречали притоны, сводни и дьяконы. Его провожали звонари, пономари, вышибалы и служки, и каждый рвал себе, себе. Вслед неслись угрозы, наставления и советы.
А тень птицы, которую охранял Бульба, все увеличивалась и к вечеру, казалось, легла на все местечко.
Господин Дыхес и другие
Свист и крики над местечком.
Запах пареного, запах жареного, запах вареного.
Господин Дыхес продал все гнилое мыло на войну.
Музыканты, идите играть, дудочники, идите плясать! Мясники, рубите мясо, пекари, несите халы, стряпухи, горите в огне — пеките и жарьте! У господина Дыхеса весело на душе.
Дыхеса дом над рекой — самый высокий и красивый в местечке, с белой цинковой крышей, — она на солнце сверкает, как серебро. Дом — с большим золоченым балконом, круглыми окнами и широким парадным, как в синагоге, входом с изображением лежащего льва над ним, который будто стережет золото Дыхеса.
Когда господин Дыхес в боярской шапке утром выходил на золоченый балкон, он на все местечко смотрел как на свою собственность. И было отчего. Взглянет прямо: мельница в пять этажей, арендуемая у графини Браницкой, известная на всю Киевщину. Увидя хлеб, белый как снег, все говорили: мука Дыхеса! Взглянет налево — черный дым над Иерусалимкой — то курят Дыхеса смолу и варят Дыхеса мыло. Взглянет направо — в небе красная труба сахарного завода. Плетутся ли старики в синагогу — поклон Дыхесу: Дыхес построил золотую синагогу. Везут ли мертвеца, и тут ему поклон: Дыхес — почетный глава погребального братства.
Но сегодня ярмарка — всем ярмаркам ярмарка. Никогда еще господин Дыхес не продавал столько мыла, и какого мыла! Никогда у него не покупали столько муки, столько сахара и смолы! Ручьями текло золото.
Во дворе господина Дыхеса ароматное пекло. Бараньи туши висели на крюках. Пар вился над горами горячей лапши. Гигантские пироги, начиненные тертыми яблоками, пеклись в печах, и хромой пекарь следил за ними. Кондитер в розовом колпаке белыми руками закручивал крендели, посыпал их маком и толчеными орехами. Старая женщина, вся в пуху и в куриной крови, начиняла брюхо огромного гуся орехами, яблоками и всякой всячиной, приговаривая: „Вот так любит Дыхес!" Несколько уток, вытянув головы, смотрели с интересом на это: наверное, им казалось, что гуся усыпили и делают операцию и они гоготали, спрашивая, когда им тоже сделают операцию. Старые стряпухи стояли у печей, подбоченившись, дерзко смотрели на огонь, будто вызывая горшки на кулачный бой, и рассуждали, сколько перца и сколько уксуса любит господин Дыхес; а молодые стряпухи больше всего боялись пересолить или недосолить и рассказывали друг другу всякие случаи недосола и пересола. На кострах кипели медные тазы с вареньем, сладкий дым поднимался к небу, и птицы, пролетая над этим двором, замедляли свой полет.
И уже ходил по двору веселый еврей Кукла в соломенной панамке — свадебный шут. Где только кушать садились, уже Кукла сидел; где пить хотели — Кукла уже стоял со стаканом; где музыка заиграла — уже Кукла бежал в своей панамке. И свадьба без Куклы — не свадьба: кто там пьет и кричит? И обрезание без Куклы — не обрезание: кто же обращается с речью к младенцу, кто вливает в рот ему первую каплю вина? И курица, которую съели без Куклы, — не курица. Какая же это курица, если Кукла не съел пупка? Если кто-нибудь ему говорил: „Кукла, нельзя же быть всегда веселым", Кукла отвечал: „Вас колет от гордости, меня корчит от смеха, и вы пьете слезы, а я водку. Что я вижу на дне бутылки, трезвый никогда не увидит, что я съел на похоронах, вам на свадьбе не съесть".