Приоделся я с ног до головы. Настоятель даже выудил из сундука кальсоны и две рубахи на смену, а также связанный из разноцветных остатков шерсти свитер, который еще долго согревал меня. Сверх того отец Фульгентиус вручил мне галстук в красный горошек на синем фоне. «Воскресный!» — сказал он, намекая на посещение воскресной службы в часовне при приюте.
Все пришлось впору. Похоже, выглядел я теперь отменно, ибо, заглядывая в платяной шкаф моей памяти, я вижу там отутюженные выходные брюки, а также свой первый послевоенный пиджак с явно угадываемым рисунком «в елочку».
Размещение в жилом тракте солидного сооружения, построенного в восьмидесятые годы девятнадцатого века, не принесло с собой ничего нового — все оказалось лишь вариацией привычных обстоятельств. Мне отвели спальное место, каким оно уже бывало у юного зенитчика, рядового службы труда, мотопехотинца, военнопленного и, наконец, шахтера-сцепщика: верхняя койка двухъярусных нар. Вместе с еще четырьмя такими же двухъярусными нарами они стояли в помещении без окон, которое, как выяснилось к вечеру, занимали ученики мастерских и студенты — одни немного моложе меня, другие чуть постарше. У всех, как и у меня, в голове — девки, постоянный разговор о бабах и их телесном устройстве. Наверное, кое-кто мог бы найти утеху с податливой девицей в соседнем Графенбергском лесу, однако зимой сорок седьмого все было сковано затяжными морозами.
Кстати, отсюда шли пешеходные дорожки к специальному лечебному учреждению, где несколько лет спустя некий пациент попросит санитара Бруно принести «пятьсот листов невинной бумаги», что обернется далеко идущими последствиями.
Наша комната с ее неистребимым запахом молодых мужчин не имела окон, поскольку находилась в центре здания, зато изрядно протапливалась и хорошо держала тепло; к ней притулилась келья монаха, имя которого я позабыл. Сам же монах, высокий, вечно куда-то спешащий, в коричневом балахоне, запомнился мне до мельчайших деталей.
Нам он казался ангелоподобным, а у его всегда покрасневших глаз, которые хоть и следили за вполне мирскими делами, вроде раздачи хлеба, бывало такое выражение, будто он лицезрит Деву Марию. Он подпоясывался вервием, на котором висела связка ключей, оповещавшая об его приближении за два коридорных колена. Он неизменно бежал, спешил, будто по срочному вызову. Никто не знал, на какое количество замков распространяется его владычество.
Этот монах жил словно вне времен, поэтому и не поддавался уточнению его возраст; он осуществлял ненавязчивый и дружелюбный, но неусыпный надзор не только над нами, кому прибитый к дверям листок с внутренним распорядком запрещал «визиты женщин», но и над соседним залом, полным тяжело дышащих и хрипящих стариков. Их было около сотни — уж, во всяком случае, не меньше семидесяти. Койка к койке, умирающие и вновь прибывающие постояльцы олицетворяли собой дом для престарелых, который содержался организацией «Каритас».
Через откидное окошечко своей кельи монах-надзиратель днем и ночью приглядывал за залом, где безжизненно лежали старики, чей покой нарушался лишь эпидемическими приступами кашля или внезапными ссорами.
До поздней ночи, перед тем, как заснуть, мы слышали голос монаха; он говорил со стариками через смотровое окошечко, увещевал их, словно малых детей.
Иногда безымянный монах позволял и мне заглянуть в смотровое окошечко. То, что я видел там, бренность человеческого существа, настолько живо запечатлелось во мне, что я и сам вижу себя лежащим на одной из семидесяти или сотни коек с неизлечимо хроническим кашлем заядлого курильщика под присмотром ухаживающего за мной монаха. Иногда, когда, несмотря на запрет, я раскуриваю под одеялом трубку, он тихо, но строго распекает меня через окошко.
По другую сторону нашей спальни находилась открываемая только монахом-надзирателем дверь в столовую стариков. Высокие окна столовой выходили во двор, который летом затеняли каштаны. Под каштанами стояли скамейки, их всегда занимали старики, страдающие хроническим кашлем или астмой.
К завтраку два монаха, обслуживающих кухню, приносили на стол большую кастрюлю молочного супа с манкой. Он готовился из сухого молока, который присылали из Канады францисканские собратья. Сколько мы ни жаловались, суп всегда подгорал. Этот привкус — то слабый, то резкий — до сих пор всплывает в памяти.
Приют «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх обеспечил мне на несколько лет дешевую еду и кров над головой, поэтому могу сказать, что вплоть до денежной реформы и даже после этого поворотного события завтрак неизменно состоял из уже упомянутого молочного супа, двух ломтей серого хлеба, кусочка маргарина и — в зависимости от снабжения — сливового мусса, искусственного меда или похожего на резину мягкого сыра.
Иногда по воскресеньям и всегда по большим церковным праздникам — например, на праздник тела Христова — полагалось вареное яйцо. Тогда к обеду подавали котлеты или куриное фрикасе и даже сладкое желе или ванильный пудинг. Зато ужин бывал однообразным, а потому вспомнить нечего.
По будням студенты, отправлявшиеся на лекции, и ученики с практикантами, уходившие на работу, получали судок с обеденным рационом, вкус у которого был слишком одинаково неопределенным, чтобы назвать ингредиенты того, что содержалось в судке.
Наши продуктовые карточки забирала кухня. Впрочем, мы не голодали. Нам выдавали лишь талоны на одежду и табачные изделия.
Обеспечиваемый подобным образом, я изо дня в день ездил на работу. По сравнению со всеобщей нуждой за пределами приюта «Каритас», жилось мне довольно неплохо, если бы только не мой второй голод, который особенно сильно давал о себе знать и донимал меня во время трамвайных поездок.
Всегда переполненный трамвай шел из Рата, останавливался неподалеку от приюта, затем со звонком тормозил у каждой остановки — и так до площади Шадовплац, где я пересаживался на трамвай, который направлялся к Билку и Верстенскому кладбищу.
Сидячее место мне никогда не доставалось. В вагоне теснились невыспавшиеся и бодрые, молчаливые и болтливые пассажиры обоего пола. Я видел, обонял, слышал все, что звучало на рейнском диалекте: типичное для послевоенных лет преобладание женщин над мужчинами, запах поношенной одежды, местные шутки, анекдоты и сплетни.
Отчасти по собственному почину, отчасти подталкиваемый другими, я пробирался к молоденьким девушкам, или меня прижимали к взрослым женщинам. Даже если меня не притискивало к ним вплотную, мои брюки касались женской одежды. При каждом торможении или ускорении материя сближалась с материей, тело с телом.
После зимних пальто и курток на вате наступила весенняя пора осязаемо тонких тканей. Коленка упиралась в коленку. Соприкасались голые локти, ладони, поднятые над головой к высоким поручням.
Не удивительно, что за полчаса езды до работы мой и без того живущий самостоятельной жизнью, да к тому же легковозбудимый пенис приобретал полустоячее или стоячее положение. Пересадка не слишком помогала, брюки по-прежнему оставались ему тесны. Я старательно пытался отвлечь мысли на что-нибудь другое, но он не успокаивался. Насытившись утренним молочным супом, я тем острее переживал другой голод.
И так изо дня в день. Я постоянно испытывал смущение и страх, что восстание будет замечено и что окружающие возмутятся, начнут громко негодовать.
Но никто из оказавшихся рядом пассажирок возмущения не выказывал. Никто не обращался к кондуктору, нашептывая ему жалобы на ухо и указывая глазами на меня. Лишь обладатель своевольного повстанца сознавал свое бессилие перед лицом бунта, происходившего в собственных штанах.
Со временем пассажиры начинали узнавать друг друга. Они в одно и то же время садились в трамвай, который довольно точно придерживался расписания. Взаимные мимолетные улыбки мягко слетали с губ и появлялись вновь. Люди приветствовали друг друга легким кивком и, оставаясь чужими, знакомились все ближе. Из болтовни девушек и женщин, часто прерываемой хихиканьем, я узнавал или догадывался, что они работают продавщицами в универмаге, служат на телефонной станции, стоят у конвейера на заводе концерна «Клёкнер», сидят в конторах. Я целенаправленно проталкивался к тем, кто работает, и редко теснился возле домохозяек.
Начиная с осени ежеутренняя толчея сводила меня с двумя студентками театрального училища. Обе одевались ярко, разговаривали громко, не обращали внимание на окружающих, обсуждая «Гамлета» и «Фауста» в постановке прославленного Густава Грюндгенса, судача о знаменитой Элизабет Фликеншильдт и еще более популярной Марианне Хоппе, то есть о тогдашних звездах театрального Дюссельдорфа: мастере перевоплощения, который приобрел сомнительную репутацию, актрисе, отличавшейся строгой сценической выучкой, и второй актрисе, моем кумире, фильмами которой я восхищался со школьных лет.
Ежедневно прислушиваясь к театральным сплетням, я чувствовал, как оживает мой третий голод — тяга к искусству; мне хотелось присоединиться к разговору о комедии Грабе «Шутка, сатира, ирония и глубокий смысл», которая, видимо, значилась в репертуаре городского театра, однако я помалкивал и лишь прижимался к плоским, костлявым — сообразно малокалорийному времени — девичьим телам, а болтуньи, увлеченные разговором, не замечали, что происходит с ними, благодаря моему интересу к содержанию их болтовни, в моем безудержном воображении — с каждой по отдельности или с обеими сразу.
Обе мечтали сыграть Гретхен в «Фаусте» или клейстовскую Кетхен из Хайльбронна. Им удавалось произносить раскатистое «р-р-р» точно так же, как это делала Фликеншильдт. Однако походить на Марианну Хоппе не получалось, не тот формат. Болтали они без удержу. Но со мной не обменялись ни словом.
Когда позднее Грюндгенс поставил в переоборудованном кинотеатре сартровскую пьесу «Мухи», я, будучи зрителем, вроде бы углядел среди беспокойного хора, одетого в костюмы насекомых, моих плоскодонок.
А еще я толкался с секретаршами и телефонистками, которых давка прижимала ко мне, заставляя испытывать неловкость и сладостное мучение. Лиц почти не помню. Но у одной из девушек, к которым я прижимался, были удивительно широко посажены глаза, безучастно глядевшие куда-то мимо меня.
Лишь при виде до блеска отполированных надгробий, стоявших рядами во дворе мастерских по обработке камня на улице Биттвег, при взгляде на высеченные имена и даты утихало возбуждение от ежеутренней получасовой поездки на трамвае. Ослабевал и привкус подгоревшего молочного супа.
Судок с едой я сдавал жене мастера, которая, забрав судки у скульптора Зингера, старшего подмастерья Корнеффа, силезских братьев-шрифтовиков и худосочных учеников, разогревала обеды в чане с кипятком.
Лишь по вторникам и пятницам я ездил на работу без судка в котомке-«сухарке». Это были дни, когда нас кормили сытными и вкусными супами, но ученикам и мне они доставались не даром, причем плата взыскивалась безотлагательно.
Сразу за складом камней жена мастера — она была родом из крестьян с левого берега Рейна и, судя по всему, любила животных — устроила что-то вроде клети, где наряду с пятком леггорновских кур содержала козу, которая якобы давала молоко, а потому ежедневно нуждалась в зеленом корме. Белая лохматая коза имела розовое вымя. Козья мимика характеризовалась крайним высокомерием. Хоть я и сомневаюсь, что эта коза давала молоко, однако обращение к луковице подтверждает: жена мастера и впрямь сдаивала тугое козье вымя.
Каждый день ученики или я тащили на веревке козу туда, где, постоянно обновляясь, росла трава. Между надгробными камнями на складе зелени не было, там гуляли куры, послужившие мне мотивом для стихотворения «Пернатые на Центральном кладбище», зато травой можно было поживиться за оградой.
Когда же на обочине улицы Биттвег коза объедала всю траву и даже крапиву, приходилось отправляться на выпас вдоль железнодорожного полотна, которое тянулось к Верстену и далее на Хольтхаузен. Зеленого корма по обеим сторонам железной дороги хватало на много дней.
Ученики — «мальцы», как их называл Корнефф, — не видели никакой проблемы в исполнении своей обязанности, которая состояла в том, чтобы оттащить высокомерное животное к месту кормежки, хотя на это уходила немалая часть их собственного обеденного перерыва. Один из учеников, очкарик, которому трудно давалась работа с камнем, отчего позднее он перешел на почту, стал чиновником и вроде бы сделал неплохую карьеру, даже нарочно задерживался на козьей кормежке, значительно превышая время, отведенное на обед.
Для меня же походы с козой, которую вдобавок ко всему еще и звали Геновефой, оборачивались кошмаром. Мучения усугублялись наличием зрителей. Дело в том, что параллельно железнодорожным путям располагались прикрытые деревьями здания Городской больницы; подобные учреждения вообще не редкость вблизи кладбищ и мастерских по изготовлению надгробий. По дороге к главному входу и оттуда всегда мельтешило множество людей, не только посетителей, но и обслуживающего персонала.
Медсестры, поодиночке или веселыми стайками, любили отдохнуть в обеденный перерыв под сенью деревьев. Ах, их бойкий щебет! Завидев меня, молодого человека с козой, они не ограничивались улыбками.
Приходилось сносить насмешки, даже издевки. Обряженный в рабочую одежду — залатанный комбинезон, — препирающийся со своенравной козой, которая вечно тянула меня в неверную сторону да еще громко блеяла, я становился посмешищем и сам видел себя таковым. Подобно святому Себастьяну, который притягивает к себе вражеские стрелы, я служил мишенью для обидных реплик.
Моя тогдашняя застенчивость мешала мне ответить насмешницам в нарядных белых халатиках еще более дерзкими шутками, чтобы выйти победителем из словесной перепалки. Я слишком смущался, а потому, едва ехидные медсестрички скрывались из виду, отыгрывался пинками на Геновефе.
Тот, кто мнит себя пригвожденным к позорному столбу, жаждет мести, которая, однако, почти всегда бьет мимо цели; в моем случае месть изливалась на бумаге. О, эти оставшиеся втуне язвительные шпильки, колкие реплики, в которых прячется любовный зов.
Регулярное позорище, свершавшееся в обеденное время, имело свои последствия. Герой моего романа Оскар Мацерат, страдавший нарушениями роста, попадает на ту пору, когда я откармливал козу Геновефу, в больницу, и там ему удается уговорить на рандеву приставленную к нему медсестру Гертруду, а сразу же после выписки пригласить ее на кофе с пирожным; я же никак не решался пригласить какую-нибудь медсестричку на свидание.
Оскар умел краснобайствовать, у меня же отнимался язык.
Он ухитрялся извлекать выгоду даже из собственного горба, уж тем более не лез в карман за словом; мне же ничего интересного для разговора на ум не приходило, отсюда неловкие, а потому двусмысленные жесты.
Ему удавались, оставаясь свежими, древнейшие словесные уловки соблазнения, я же давился словами, не мог сказать ничего толкового.
Ах, если бы я был так же дерзок, как Оскар! Ах, мне бы его остроумие!
Да еще меня преследовало злосчастье. Однажды, когда я уже подобрал комплимент для одиноко прогуливавшейся медсестры с личиком мадонны и даже приготовил еще несколько комплиментов про запас, навязанная мне коза начала долго и громко мочиться.
Что было делать? Потупить взгляд? Спрятаться за надгробья, которые стояли рядами по ту сторону железнодорожного полотна? Изобразить полную непричастность?
Все тщетно. Геновефа никак не прекращала затяжное мочеиспускание. Наша курьезная пара являла собой уморительное зрелище.
Я бы до сих пор краснел при воспоминании о безостановочной струе Геновефы, если бы не возможность переключиться на другие воспоминания того времени: вскоре мне посчастливилось добиться быстрых успехов на ином поприще, а именно на танцплощадках «Ведиг» и «Лёвенбург». В качестве партнера я пользовался спросом. Этот танцевальный успех, заработанный молодыми ногами, запечатлелся в недавних стихах старого человека, который мнит себя еще достаточно ловким для «Последних танцев», пусть даже сил ему хватит только на «Tango mortale».
Танцевальная лихорадка по выходным. А в будни я учился под руководством Корнеффа наносить ровные удары деревянным молотком, который называется киянкой. Я занимался чистовой теской грубо оспицованной поверхности песчаника и бельгийского гранита. Вскоре мне удалось сделать желобковую окантовку плиты из силезского мрамора, правда, небольшой и предназначенной для детской могилы. А потом я даже рискнул резать ионики на метровом камне, заказанном для надгробия отставного профессора.