Луковица памяти - Гюнтер Грасс 29 стр.


Старик Зингер научил меня пользоваться пунктирным аппаратом на треноге, переносившим точку за точкой с гипсовой модели распятого Христа на еще не обработанную базальтовую глыбу, которую мне довелось обтесывать. Подвижная игла треноги фиксировала на модели наиболее глубокие и выпуклые точки. Каждая из них переносилась с гипса на камень. После переноса всех точек камень обтесывался бучардой, потом в ход шло желобковое долото, а для более тонкой работы — долото пикообразное. Если кто-либо халтурил, Зингер сразу же пресекал это одним лишь взглядом из-под оправы очков. Он, участвовавший в молодости в создании гамбургского памятника Гинденбургу, учил меня, что у каждого камня должно быть собственное лицо.

Я набил себе долотом мозоли, которые вскоре ороговели. Мускулы окрепли, ими можно было похвалиться. Да и выглядел я как настоящий каменщик; кстати, спустя несколько лет я даже подумывал о том, что если вдруг произойдет политическая реставрация, вернется цензура и государство начнет вводить запрет на профессию для неугодных писателей, то я на худой конец смогу прокормить семью, работая каменотесом, и сознание этого обстоятельства придавало мне уверенности. Ведь, как известно, у смерти не бывает каникул, поэтому надгробия нужны всегда, даже в кризисные времена; надгробия для одноместных и двухместных могил, предлагаемые Гёбелем, пользовались неизменным спросом.

Так мы и били киянками, удар за ударом. Попутно я глотал пыль от бельгийского гранита, вонявшую серой, будто стариковские ветры. А для окончательной полировки использовалась шлифовальная машина. Зато к выходным мы стряхивали с себя каменный прах: субботним вечером начинались танцы, которые затягивались до воскресного утра.

Это начиналось так: надзиравший за кашляющими стариками и за нами, обитателями двухъярусных нар, монах, который с утра до ночи носился в развевающейся рясе и бренчал связками ключей, стоял субботним вечером у открытой двери своей кельи, молитвенно сложив руки, и смотрел, как мы наряжались к выходу в город.

Я надевал черные брюки, доставшиеся мне из сундука отца Фульгентиуса, куда складывалась пожертвованная одежда. Монах, работавший в прачечной, наводил на них утюгом острую стрелку. Пиджак с узором «в елочку» придавал мне вид профессионального танцора, который заводит публику танцзала. К сожалению, зеркала в нашей десятиместной комнате не имелось.

Немолодой студент — тип старшего ефрейтора, — который учился на инженера и позднее в качестве менеджера на заводах «Маннесманна» сумел воспользоваться удачной конъюнктурой с трубопрокатом, научил меня завязывать на галстуке узел средней величины. Одни начищали до блеска обувь, другие сооружали прическу с помощью подсахаренной воды. Каждый выглядел франтом хоть куда.

Наш погруженный в молитву монах, спрятав руки в рукава своей рясы, глядел нам вслед, а мы шумно, будто идем делить найденный клад, отправлялись на танцы.

Тут у меня проблем не возникало. Я танцевал с детства. На праздниках, которые устраивали горожане в ресторане «Цинглеровская горка» или в украшенном гирляндами зале летнего ресторана «Кляйнхаммеровский парк», популярного у лангфурцев, я бывал до войны и после ее начала не только зрителем, который запасал впрок наблюдения для своих будущих литературных сочинений. Жители предместья, одетые в выходные наряды или дерьмово-коричневую партийную форму, собирались здесь, чтобы повеселиться вместе, хотя веселье порой заканчивалось потасовками; я же, тринадцатилетний, под руководством одиноких солдатских невест учился танцам — «рейнской польке», уанстепу, фокстроту, медленному вальсу, с юных лет умел танцевать танго, поэтому вскоре после войны сделался желанным партнером на танцплощадках.

Диксиленд исполнял «Chattanooga», «Неу-ba-ba-ribop», «Tiger Rag», а по заказу мог сыграть и танго. Танцплощадки возникали всюду — в подвальчиках-ресторанах Старого города, в дюссельдорфском районе Герресхайм и соседнем пригороде Графенберг, где среди леса находилось лечебное заведение, получившее широкую известность благодаря пациенту, который с маниакальной страстью предавался воспоминаниям; мне также нравился этот лес, поскольку разгоряченный танцор уводил туда по тропинкам какую-либо девушку с телефонной станции, чтобы устроиться там на скамейке или — что было желательней — в стороне от дорожек, прямо на мягком мху.

Смена партнерш, расплывчатые воспоминания, которые опираются на тактильные ощущения, теряются в черной дыре. Не помню имен, кроме одного: ту грудастую девушку звали Хельгой — когда в зале внезапно приглушили свет, она пригласила меня на белый танец, после чего присохла ко мне.

Это было время танцевальной лихорадки. Мы, потерпевшие поражение, переживали что-то вроде наркотического опьянения, чувство раскрепощенности, заслышав блюз заокеанских победителей «Don't fence mе in…».

Мы радовались тому, что сумели выжить, и хотели забыть, что обязаны этим случайностям войны. Позорные, ужасные события затаились в прошлом, они не подлежали обсуждению. Прошлое с его холмами братских могил превращалось в ровный пол танцплощадки.

Минули годы, прежде чем я смог взглянуть на ту пору со стороны и рассказал, как пациент специального лечебного заведения отплясывал в графенбургском ресторанчике «Лёвенбург» уанстеп на мотив «Розамунды», а Оскар получил возможность назвать все своими именами и достоверно описать то, о чем я старался забыть с каждой неделей, потому что это тяготило меня; через полвека бесы вновь заявляют о себе, стучатся в дверь, требуют впустить.

Воспоминания основываются на прежних воспоминаниях и рождают воспоминания новые. Это и делает память похожей на луковицу, у которой каждая снятая чешуйка обнажает давно забытые вещи вплоть до молочных зубов самого раннего детства, а острый нож способствует особому эффекту: порезанная на кусочки луковица гонит из глаз слезу, замутняя взгляд.

Среди воспоминаний легко отыскивается отчетливая картинка, где я сижу во дворе приюта «Каритас». Напротив — старик, я пытаюсь запечатлеть на бумаге его лицо.

Карандаш рисует помутневшие глаза, полузакрытые веки, подглазные мешки, сухую, потрескавшуюся кожу ушей, шамкающий рот. Рисует лоб, похожий на изборожденное поле, лысый или покрытый редкими волосами череп, тонкую, пульсирующую кожу на висках, морщинистую шею.

Мягкий карандаш хорошо вылепливает переносицу, скулы, отвисшую нижнюю губу, покатый подбородок. Лоб прорезают глубокие продольные и поперечные складки. Прочерченные карандашом линии утолщаются или сходят на нет. Тень от очков. Под нею два кратера, ноздри с выбивающимися кустиками седых волос. Бесконечное разнообразие оттенков серого между черным и белым: мое кредо.

Я с детства любил рисовать карандашами. Изображал мрачные фантазии, увиденный вплотную бугристый узор кирпичной кладки. При этом я всегда пользовался ластиком, который стирался, оставляя крошки; впоследствии я посвятил этому вспомогательному средству, который приходит на помощь карандашу, целый стихотворный цикл, где есть такая строка: «Мой ластик и луна — убывают».

И вот на скамейках приюта «Каритас» вполоборота ко мне сидят старики, неподвижно глядя туда, куда им велено. Сидят по часу, а то и по два. Многих мучат приступы астмы. Некоторые бормочут что-то бессвязное, возвращаясь к временам Первой мировой, боям под Верденом или к периоду большой инфляции. Я расплачивался со стариками моей валютой — сигаретами, давал по две-три штуки; эти сигареты выкуривались сразу же после сеанса или после затяжных приступов кашля, выкуривались до крошечного остатка.

Сам я все еще не курил, а потому оставался платежеспособным, причем мой запас сигарет уходил преимущественно на оплату натурщиков. Лишь однажды бородатый старик с густой гривой на голове согласился позировать бесплатно, сказав, что делает это «исключительно ради искусства».

Рисовальщик под каштанами проявлял немалое прилежание, но ему не хватало критических замечаний хорошего наставника. Я бы с удовольствием показал кое-какие выполненные на плохой бумаге карандашные рисунки, которые сам практикант-каменотес считал более или менее удачными, той внештатной преподавательнице, которая после Сталинграда и объявления тотальной войны была мобилизована для работы в школе, чтобы вести уроки художественного воспитания.

Она преподавала в гимназии Святого Петра, мне тогда было четырнадцать лет. По субботам ей приходилось справляться с ордой скучающих недорослей, из которых пара оболтусов могла в лучшем случае накалякать волосатую вагину или мужика с огромным членом.

Эту часть класса она попросту игнорировала, и компания оболтусов играла на ее сдвоенном уроке в карты или спала, а она занималась с несколькими учениками, например, объясняла им законы перспективы.

Мне повезло стать предметом ее внимания. Более того, она приглашала меня в Сопот, где находилась ее летняя студия. Молодая женщина, вышедшая замуж за юриста гораздо старше ее, который служил квартирмейстером в тыловом штабе где-то на Восточном фронте, жила одна в заросшем зеленью домике, куда я наведывался не-знаю-сколько-раз.

В коротких штанах или длинных брюках зимней гитлерюгендской формы я отправлялся на трамвае через Оливу до Глеткау, шел оттуда, предвкушая встречу, вдоль дюн или кромки прибоя, однако не пытался найти янтарь среди принесенного прибоем сора, а перед первыми сопотскими виллами сразу сворачивал направо. Проходил дальше мимо зарослей кустарника, на котором набухали почки или, если дело было поздним летом, рдели ягоды шиповника. Со скрипом отворялась садовая калитка.

На веранде, озаренной северным сиянием, вижу приземистые массивные изваяния, скульптурные портреты, выполненные из гипса или еще сырой глины. Позади завешенный мольберт. Вижу ее, в забрызганном гипсом халате, с сигаретой в руке.

Родилась она в Кёнигсберге, но училась не в тамошней художественной академии, а нашла своего наставника в данцигском Высшем художественном училище — профессора Пфуля, известного анималиста, который мастерски писал лошадей и к которому я позднее ходил на курсы рисования для любителей.

Ее гладкие волосы были коротко пострижены по давно отошедшей моде. Разумеется, тогдашний гимназист, мой тезка, был немножко влюблен в Лили Крёнерт. Но никаких нескромных взглядов или прикосновений. Мне кружила голову иная доверительная близость.

На курительном столике — моя учительница непрерывно дымила — лежала то ли забытая, то ли нарочно оставленная стопка потрепанных журналов по изобразительному искусству и выставочных каталогов; им было, пожалуй, столько же лет, сколько мне, даже больше; одни были иллюстрированы черно-белыми репродукциями, другие — цветными.

Гимназист заглядывал в эти журналы, листал их, рассматривал запрещенные картины Отто Дикса и Клее, Хофера и Фейнингера, а также скульптуры Барлаха — «Читающий монах» — или «Коленопреклоненную» Лембрука.

И многое еще. Но что именно? Знаю только, что меня бросало в жар. Ничего подобного я раньше не видел, это завораживало и одновременно пугало. Ведь все это считалось «дегенеративным искусством» и находилось под запретом.

Еженедельные журналы постоянно демонстрировали, что в Третьем рейхе надлежало считать прекрасным: скульпторы Арно Брекер и Йозеф Торак состязались друг с другом в создании грандиозных монументов, мраморных героев, олицетворявших силу своими каменными мускулами.

Заядлая курильщица Лили Крёнерт, смущавшая меня легкой косинкой глаз, молодая женщина с мальчишеской стрижкой и далеким супругом, любимая учительница, которая познакомила меня с запрещенным Лембруком и обратила мое внимание на терпимых режимом Ганса Виммера или Георга Кольбе, подвергала себя опасности, поскольку ее — как она полагала, небездарный — ученик, мог вполне заложить ее. Доносы бывали обычным делом. Достаточно было написать анонимку. В те годы идейные гимназисты довольно часто доносили на своих преподавателей, как это произошло через год с моим учителем латыни монсиньоре Стахником, которого отправили в концлагерь Штутхоф.

Лили Крёнерт пережила войну. В начале шестидесятых я, совершая поездку по Шлезвиг-Гольштейну с моими сыновьями-близнецами Францем и Раулем, выступил в Киле, в книжном магазине «Кордес», где читал главы из романа «Собачьи годы»; на следующий день я встретил во Фленсбурге Лили Крёнерт с ее мужем, которому также посчастливилось уцелеть. Она по-прежнему курила и только улыбнулась, когда я поблагодарил ее за рискованные уроки искусствоведения.

Ах, если бы она могла помочь мне критическими замечаниями, когда я, некурильщик, рисовал под сенью каштанов мягким карандашом кашляющих стариков, расплачиваясь с ними сигаретами.

Утолив первичный голод безвкусным, но оставлявшим долгое послевкусие приютским супом, я тем острее чувствовал по будням во время трамвайных поездок иной голод, однако и его удавалось приглушить благодаря покладистым девушкам с субботних танцев; но оставался еще один неутоленный голод — эстетический.

Вижу себя зрителем на дешевых местах дюссельдорфского театра, которым руководил Грюндгенс — кажется, в этом или в следующем году он поставил здесь гётевского «Торквато Тассо», — а еще меня буквально захлестнула волна визуальных впечатлений от множества сменявших друг друга художественных выставок: Шагал, Кирхнер, Шлеммер, Маке, кто еще?

В приюте «Каритас» отец Станислаус пичкал меня Траклем, Рильке, а также самыми ранними экспрессионистами и избранными поэтами барокко. Я прочитал все, что сумела уберечь францисканская библиотека в годы нацизма.

В сопровождении благорасположенной ко мне дочери гимназического учителя — они с отцом, штудиенратом, были беженцами из Бунцлау — я ходил в зал имени Роберта Шумана, дабы на время концерта утолить голод тем, чего алкали мои глаза и уши.

Но одержимость чтением и пассивное потребление художественных ценностей лишь усиливали мой эстетический голод как тягу к собственному творчеству.

Стихи я писал погонными метрами, так осуществлялся поэтический обмен веществ моего организма. После смены я высекал из известняка в мастерской Гёбеля мои первые малоформатные скульптуры: женские торсы, девичью головку в экспрессивном стиле. А «пеликановский» блокнот продолжал заполняться рисунками с натуры, для которых мне позировали за сигаретные гонорары астматические старики: страницу за страницей занимали усохшие лики, шрамы, потухшие глаза, кожа да кости. Бородатые или небритые несколько дней, со слезящимися глазами, полуопущенными веками — такой глядела на меня старость. Отматывая киноленту назад к скамейкам в тени каштанов под весенним, летним или осенним солнцем, я вижу, как зарисовываю эти дремотные лица, предвосхищающие на моих листах собственную смерть.

Эти рисунки некурильщика оказались утрачены, поэтому неизвестно, бывали ли моими натурщиками и соседи по комнате. Возможно, рисунки запечатлели также настоятеля приюта, отца Фульгентиуса с его мрачным взглядом и с оспинами на лице, а еще отца Станислауса, почитателя Рильке, человека тихого, с тонким вкусом, который любил цитировать стихи из «Упрямого соловья», принадлежащие барочному поэту монаху Шпее фон Лангенфельду. Хорошо бы, чтобы среди моих рисунков был и запечатленный в образе ангела наш вечно спешащий надзиратель, лицо которого неизменно имело такое выражение, будто ему только что явилась сама Дева Мария. Достоверно могу сказать лишь то, что большинство из пропавших рисунков были портретами стариков.

Проведя год у Юлиуса Гёбеля со старшим подмастерьем Корнеффом, скульптором Зингером и его пунктирным аппаратом на треноге, пресытившись овощным супом, которым меня кормили дважды в неделю, и вдосталь нагулявшись с молочной козой Геновефой на веревке, практикант решил сменить место работы и профессиональной подготовки.

Прочь от блеющей скотины, прочь от пунктирования распятого атлетичного Христа, прочь от мраморных мадонн, застывших в контрапосте на лунном серпе, прочь от отполированных до блеска — несмотря на запреты кладбищенского распорядка — гранитных плит, от сломанных роз, которые мне приходилось высекать на медальонах детских надгробий. Мне больше не хотелось видеть леггорновских кур, расхаживающих между могильными камнями.

Меня привлекла к себе крупная мастерская «Фирмы Моог», находившаяся в конце улицы Биттвег. Там работали преимущественно с песчаником, туфом и базальтом, которые доставлялись прямо из эйфельских каменоломен. Там мне вряд ли придется возиться с надгробным китчем. Там не заставят мучиться с козой.

Назад Дальше