Луковица памяти - Гюнтер Грасс 34 стр.


Вместе с музыкантом и художником Хорстом Гельдмахером — а еще нам помогал бригадир каменщиков Каппнер, который в мои детские годы жил по соседству в данцигском предместье Лангфуре, — я начал перестраивать верхний этаж бывшего сарая под мастерскую с жилым помещением: таким образом я рассчитывал создать долговременное пристанище для нашей бездомной любви, да и сам впервые обрел бы свою крышу над головой после многих лет проживания в бараках или комнатах, заставленных двухъярусными шконками.

Во всяком случае, любовь и собственнические чувства в равной мере подстегивали мой созидательный энтузиазм, который позднее не раз находил для себя применение сначала в полуразрушенном доме в берлинском районе Шмаргендорф, потом при оборудовании большой квартиры и мастерской на Фриденауэр-штрассе, за ними последовала мастерская в приморской северной деревушке Вевельсфлет, маленькая мастерская на датском острове Мен, старый португальский дом и, наконец, белендорфский хлев — все это перестраивалось, расширялось, приспосабливалось под мои нужды, чтобы у меня было мое и только мое место для новых «головорожденных».

Значительная часть материала, цемент, гипсовые плиты, пустотелые блоки, металлические рамы для окон верхнего света и дверь для внешней стальной лестницы были заимствованы на неохраняемых стройплощадках или задешево приобретены с помощью знакомого полицейского, который был сыном моего соседа с данцигских времен, доросшего до бригадира.

Лестница досталась нам по сходной цене от одного предпринимателя, который занимался сносом старых домов. Гельдмахер раздобыл чугунную печку и несколько метров трубы для дымохода, которую вывел через стену наружу. Отец, получавший за работу на шахте натуроплатой изрядное количество угля, помог мне привезти уже весной партию брикетов в качестве запаса на следующую зиму.

Кирпичный сарай, который нам сдали за умеренную арендную плату, находился на заднем дворе доходного дома; нам разрешили пользоваться туалетом нижнего этажа. Во дворе росло чахлое деревце, уж не помню какой породы.

Гельдмахер со своими флейтами, волынкой и саквояжем акушерки поселился в передней части переоборудованного сарая. А мы с Аннерозе заняли мастерскую, где при ясной погоде через застекленную крышу можно было считать звезды на ночном небе. На четырех кирпичах покоился двуспальный матрас. Днем и ночью, когда мы становились многорукой и многоногой единой плотью, из соседней комнаты доносилась блокфлейта Гельдмахера, который исполнял блюзовые вариации на мотивы детских песен.

Наше краткое счастье продолжалось до лета. Нам с Аннерозе было бы тепло и в холодное время, охота к соитию также вряд ли поубавилась бы, однако мою первую любовь оборвал неожиданный финал.

Далекая мать моей возлюбленной, изначально вызывавшая у меня опасения, разразилась потоком телеграмм и писем, где безоговорочно приказывала дочери, в конце концов покорившейся, немедленно вернуться в Штутгарт.

К письмам прилагалась вырезка из местной газеты, призванная подтвердить сообщение о прочитанных ужасах. В длинной газетной статье рассказывалось, как некий каменотес убил девушку, использовав для преступления свой профессиональный инструмент — молоток и стамеску, сфотографированные в качестве вещественных доказательств. К тому же в вырезанной заметке говорилось, что каменотес является выходцем из бывших восточных германских земель, да еще и левшой.

Аннерозе колебалась целую ночь и половину следующего дня, однако мать победила. Душераздирающее прощание. Почти законченная мастерская с застекленной крышей показалась мне до ужаса опустевшей. Постель была теперь слишком широка. Мне не хватало ее швабского говора. Ее коротких и сильных пальцев. Бедный пес, внезапно лишенный привычных ласк, жалко скулил в одиночестве; этот скулеж еще можно воспроизвести, но остаются тщетными мои попытки разгадать, о чем думал тогда покинутый возлюбленный.

Раньше он сам уходил от девушки или женщины, не прощаясь, если та ему прискучила, что случалось довольно быстро. А теперь он чувствовал себя отцепленным вагоном, который загнали в отстойник и забыли.

Мой друг Гельдмахер, извлекавший до глубокой ночи из разнообразных блокфлейт джазовые импровизации на темы немецкого музыкального фольклора, не мог утешить меня, как бы виртуозно ни превращал в блюз народную песенку «При колодце у ворот».

Немного помогала работа на стройке. А еще мне удалось выменять у управдома академии полный комплект оборудования для моей мастерской, за что управдом получил коллекцию редких марок Вольного города Данциг, которую мама сохранила, несмотря на все перипетии депортации. Он отрядил мне из академических подвалов скульптурный станок, две вращающихся подставки, несколько стальных циркулей и мольберт, который до сих пор — хоть и не помню, кто доставил мне его сюда — стоит в моей белендорфской мастерской с инвентарной табличкой «Натурный класс II».

Но ни этот выгодный обмен, ничто другое не могло скрасить мне утрату любимой, разве что — путешествие.

Спешно была запрошена виза. Пока тянулось ожидание, я занимался облицовкой фасадов. Кожаный нагрудный кошелек, спрятанный под рубахой на голом теле, насчитывал около трехсот марок. Отъезд походил на бегство.

Автостопом я довольно быстро продвигался на юг, пока навязчивая безумная идея не понудила меня прервать путешествие на стоянке автострады под Штутгартом — первом этапе моего маршрута.

Грузовиком добрался до центра города. Искомый адрес: Хазенбергштайге. На холме за елями отыскал виллу, где укрылась моя возлюбленная, которой внушили, будто ей надо бояться сластолюбивого маньяка-каменотеса, и теперь она сидела там взаперти, послушная, как в сказке, наущениям злой матери.

Решил ли я сыграть роль сказочного принца?

Что двигало мной — месть или же искорка надежды?

Когда кинолента, побежавшая вспять, наконец останавливается, вижу себя в надвигающихся сумерках — или дело происходило уже ночью? — перед запертыми садовыми воротами, поржавевшими, с кривыми петлями. Витиеватая кованая решетка, которую я трясу снова и снова. Отчаянно жестикулируя, требую впустить меня, громко проклиная мать и дочь, свищу в два пальца. Никто не выходит хотя бы чуточку приоткрыть ворота. Проклятья возобновляются. За ними следуют уговоры, мольба, возможно, даже слезы.

А теперь я вижу то, чего не показывает отмотанная назад и вновь запущенная кинолента: разъяренный молодой человек двумя руками срывает ворота с петель и швыряет их в сад, где замерла от ужаса вилла.

Видимо, в молодые годы я и впрямь был так силен. Похоже, разъяренный безумец действительно швырнул в сад тяжелые кованые ворота. Боль утраты была столь велика, что я не знал, куда девать избыток любви.

Однако документальный фильм запечатлел бы нечто иное: по ходу романа «Собачьи годы» один из его героев, ослепленный местью, срывает с петель ворота и — в качестве символа «заброшенности» — швыряет их на садовый участок философа в ночном колпаке, но там действие разворачивалось у подножия Шварцвальда и побудительные мотивы были совсем другими, я же на самом деле ничего такого не сделал, а, отчаявшись и опустив руки, просто стоял на штутгартской ступенчатой улице Хазенбергштайге.

Молодой человек молча томился перед запертыми воротами, ибо — теперь мне припомнилось это точно — добрался до виллы уже ночью, он глядел на освещенное окно мансарды, напрасно ожидая, что там появится знакомый силуэт, и предавался своей тоске. Не гукнул сыч. Не всхлипнул сочувственно соловей. Конец фильма. Я пустился с холма бегом.

Попутные легковые машины, грузовики, а от Инсбрука даже мотоцикл доставили меня с моими страданиями — они, впрочем, с каждой пересадкой заметно слабели, — через перевал Бреннер в «страну лимонных рощ в цвету».

Я забрался далеко. На трехколесном грузовичке, на ослиной повозке, на популярной в те годы двухместной малолитражке под названием «Тополино». Вверх и вниз по «итальянскому сапожку». А там еще дальше: пересек Сицилию, где между Сиракузами и Палермо очутился в совершенно голой местности. Нигде ни тени, а мне пришлось часами ждать попутной машины, телеги или чего-нибудь на колесах, пока из лощины между карстовых склонов не появилась группа вооруженных людей; они приближались и были совсем не похожи на охотников, а представляли собою, видимо, дозорный отряд местной мафии; наконец, они обступили чужака в соломенной шляпе, с любопытством разглядывая его.

Опустошив рюкзак, я выложил для досмотра мой нехитрый скарб. Предводитель в длинном сюртуке, походившем на монашескую рясу, расспросил меня, откуда я прибыл и куда направляюсь, а тут внизу наконец показалась — что? — ну, разумеется, двухместная малолитражка «Тополино», — которая вскоре поднялась к нам и была остановлена для меня протянутым карабином.

Были и другие приключения, которые я слишком часто пересказывал моим детям, причем в разнообразных вариантах, поэтому сейчас затруднительно выбрать наиболее реальную версию истории, согласно которой, скажем, мое дальнейшее продвижение обеспечил хорошо знакомый мне немецкий карабин К-48, трофей от недавних оккупантов; из него и был сделан предупредительный выстрел, остановивший машину. Так или иначе, по моей версии, мне помогла сицилийская мафия, которая под личным руководством далекого крестного отца Счастливчика Лучано из Нью-Йорка содействовала захвату острова американскими войсками в сорок третьем году.

Похоже, местные представители «почтенного общества» приняли меня за благочестивого паломника, бедного pellegrino, идущего с покаянием к святой Розалии, которая, как известно, обреталась в Палермо. Вот они мне и помогли. А от Кальтанисетты меня совершенно добровольно подвез до цели моего путешествия водитель попутного грузовика.

Но до этого я побывал в Тоскане и Умбрии, добрался до Рима, успел посмотреть в Галерее Уффици оригиналы тех шедевров живописи — «Венеру» Тициана и «Рождение Венеры» Боттичелли, а во флорентийской галерее Палаццо Питти это был «Святой Себястьян» Содомы, пронзенный стрелами и так красиво изогнувшийся от боли на фоне дерева и изумительного пейзажа, — которые еще в детстве пробудили во мне страстный интерес к искусству, благодаря репродукциям, что присылались в обмен на сигаретные купоны. Мне легко вспомнить себя перед портретом горбоносого мужчины в красной шапке, которого написал Пьеро делла Франческа.

Я ночевал в молодежных приютах и монастырях, под оливами и на виноградниках, иногда даже на парковых скамейках. Там подворачивалась mensa poplare, народная столовая, я ел дешевые блюда итальянской кухни, пасту, хлебный суп с глазками жира, впервые попробовал еду бедняков — неаполитанскую триппу, то есть тушеный рубец, который приготовляется из коровьего желудка, — его чистят, тщательно промывают, после чего он становится похожим на махровое полотенце.

Из рубца с помидорами, чесноком и белыми бобами я не раз варил густую похлебку для желанных гостей: скажем, для Наумбургского мастера и его натурщиков, которые позировали для скульптур в соборе, — все они были выходцами из бюргерских или крестьянских семей, поселившихся на завоеванных землях у реки Заале.

Они помогали Наумбургскому мастеру, когда он ваял из известняка статуи графини Гербург и графа Конрада, маркграфа Германа и его смешливой супруги Герлинды, задумчивого графа Зиццо и меланхоличного донатора Тимо фон Кюстрица, а также Эккехарда Второго и его бездетной жены, всемирно известной Уты Наумбургской.

В те времена, когда западный хор собора был украшен раннеготическими скульптурами донаторов, здесь еще не знали ни помидоров, ни белых бобов. Но для моих гостей, сопровождающих Наумбургского мастера, я приготовил бы рубец с бобами, дешевое и сытное блюдо, которым я питался в «народных столовых» Рима.

Его отведала у меня даже прекрасная Гертруда, жена бочара, которая позировала для скульптуры Уты Наумбургской; мрачный ломовой извозчик, двойником которого стал граф Зиццо, никак не мог вдоволь наесться рубцом; а Вальбурга, дочка ювелира, ямочки которой перешли на щеки королевской дочери Реглинды, тоже сразу попросила добавки.

Еще в период существования ГДР, когда, наконец, власти этого закрытого государства разрешили мне поездку в Магдебург, Эрфурт, Йену и Галле для встреч с читателями — это было за два года до падения Стены, — мы с Утой посетили Наумбургский собор. Пока мы осматривали стоявшие на возвышении статуи донаторов и моя Ута смотрела вверх на другую Уту, женщина-экскурсовод объясняла нашей туристической группе социально-исторический смысл высеченной из камня многофигурной композиции: «Наумбургский мастер, сознательно отказавшись от изображения двенадцати канонизированных святых, взял за образец представителей трудового народа, которые уже тогда обладали вполне развитым чувством классового достоинства…»

Затем наша женщина-экскурсовод подчеркнула, что фашистская пропаганда, насаждавшая культ Уты Наумбургской, была не в силах умалить красоту реалистического изображения других фигур из композиции. Когда мы уходили, мне послышался смех Реглинды.

У меня имелись три адреса, записанные накануне путешествия в Италию. На первом значилась штутгартская ступенчатая улица Хазенбергштайге, с ним я расправился быстро. Второй адрес я получил от моей сестры Вальтраут, которая весной закончила свою профучебу, после чего некоторое время работала неподалеку от Рима у монахинь того ордена, который кроме главного монастыря в Аахене и нескольких больниц располагал еще и заграничными филиалами.

К римскому филиалу относились детские ясли, где моя сестра помогала по хозяйству. Монахини постоянно работали, копались на огороде, так что у них, похоже, не оставалось времени для молитв. Даже настоятельница не отставала от других, она не только отдавала распоряжения, но и сама занималась бельем, участвовала в сборе урожая оливок. Гостеприимный монастырь, деятельное милосердие.

По дороге на Сицилию и на обратном пути я останавливался в монастырском флигеле, то есть в одной из келий с видом на Альбанские горы.

Каждый вечер мне ставили кувшинчик вина. Еду с кухни приносила дебелая монашка, родом из Вестфалии, которая перед уходом любила попотчевать меня душеспасительными историями.

С помощью пустого стакана, через стенку которого просвечивал косой луч солнца, она объясняла мне, неверующему, якобы несомненное на все времена чудо непорочного зачатия. В качестве аргумента она указывала пальцем на проникающий свет и неповрежденное стекло.

Так вечерний луч символизировал целеустремленность архангела, а твердость веры окрашивалась вестфальским акцентом.

Пичкая меня объяснениями, не имеющими никакого отношения к реальному сексу, монашка с кухни улыбалась столь ясной улыбкой, будто она сама была стеклянной и повседневно переживала несомненное чудо. Пряча руки в свое защитное облачение, она уходила с таким видом, словно ей больше нечего сказать.

После ее ухода я тотчас выпивал вино из девственно неповрежденного стакана. Наверняка мою голову посещали при этом отнюдь не целомудренные мысли. Ведь, уже будучи подростком, я воображал себя не только архангелом-благовестником. А в плену, когда мой солагерник Йозеф, играя со мной в кости, пытался обратить меня в единственно истинную веру, я не только кощунствовал по адресу Девы Марии, но перечислял ему все орудия пыток, с помощью которых люди обоего пола терзали друг друга во славу Богоматери.

Но моей сестре, похоже, нравилось общество деятельных монахинь. Она вновь обрела детскую веру, утраченную в конце войны из-за солдат-насильников; позднее это обернулось печальными последствиями.

Третий адрес мне дала незадолго до путешествия Дина Верни, энергичная женщина, которая была последней натурщицей Аристида Майоля в Париже и теперь весьма активно торговала его скульптурами.

Она приехала в Дюссельдорф, чтобы продать бронзовую статую в натуральную величину. Позднее эта бронзовая девушка, для которой позировала сама Дина Верни, украсила Дворцовый парк.

Мы смотрели на нее как на диковину, а она однажды вечером пела для нас по-немецки и по-русски революционные песни. При этом она надолго смутила душевный покой моего приятеля Гельдмахера, а у Труды Эссер она увела ее возлюбленного Манфреда, умыкнув его в Париж, где тот с годами все больше глох.

Мне же, сделавшемуся тогда из-за несчастной любви невосприимчивым к подобным соблазнам, она дала адрес своего бывшего мужа, который как раз отсиживал государственную французскую стипендию на Вилле Медичи. Как бы между прочим Дина Верни намекнула: «Он любит гостей».

Назад Дальше