Так оно и вышло: стипендиат принял гостя запросто. Помнится, быстро освоившись в его пустой и практически неиспользуемой мастерской, я принялся работать над скульптурным портретом, о чем свидетельствует расплывчатая фотография, которая запечатлела моего гостеприимного хозяина, кудрявого, беззаботного и праздного, в виде глиняного бюста. Скульптурный портрет выглядит экспрессивным и незавершенным, он похож на эскиз фавна.
За длинным античным столом из мрамора я вместе с другими стипендиатами получал обед из нескольких блюд; кажется, творческая деятельность стипендиатов выражалась исключительно в пространных беседах, в которых мне были понятны только жесты. Компания курила перед каждым блюдом, после него и даже во время еды. Режиссер вскоре появившейся «новой волны» французского кино смог бы скрытой камерой снять сценки, весьма характерные для того времени.
Расположенная выше Испанской лестницы Вилла Медичи походила на санаторий для утомленных жизнью художников. Через каждый десяток шагов в просторном парке стояла тенистая каменная скамья, приглашая отдохнуть.
Днем я бродил по улицам Рима дольше, чем позволяла жара. Прохладу можно было найти только в церквах или часовнях. Все, что я видел — каждый фонтан или обрубок колонны, — становилось метафорой. Толпы одетых в черное монахов с их широкими шляпами служили мотивом для быстрых набросков. Я рисовал голубиным пером или пером чайки, макая их в баночку с разведенной китайской тушью. Все было удивительным, просилось на бумагу: сонные лошади легковых извозчиков, играющие на улице дети, белье на длинных веревках. Толстуха на балконе. Пустынные площади, где нет тени.
Я купил себе соломенную шляпу. Курил самые дешевые сигареты «Национале», если только бывший муж Дины Верни, который жил на Вилле Медичи, словно принц в изгнании, не угощал меня «Голуаз». От моего запаса табака «Шварцер Краузер» не осталось ни крошки.
Каждый день — подарок. Далеко забрался я в моем первом самостоятельном путешествии, которое было ограничено по времени, однако для меня оно никогда не прекращалось, ибо до самой старости любое другое путешествие — а мы с Утой побывали на разных континентах, объехали Китай, Индию, Мексику… — хоть и бывало тщательно подготовленным, спланированным так, чтобы стать содержательным и интересным, но все они не выдерживали сравнения с тем каждодневным обогащением, которое я испытывал в ходе моей первой поездки вверх и вниз, вдоль и поперек «итальянского сапожка».
Я жил этим, вбирал в себя впечатления, не мог досыта насмотреться, тщетно пытаясь ограничить переизбыток вещей, заслуживающих внимание. Меня изумляла жестикуляция мраморных фигур, восхищали бронзовые статуэтки этрусков, во Флоренции и Ареццо я обращался к Вазари, в Палаццо Питти и римском Палаццо Боргезе мне виделись скорее сигаретные картинки моего детства, нежели помпезно обрамленные оригиналы.
Я рисовал пейзажи, улицы и площади, истекал, как обычно, стихами, в которых отражался то неподвижный полуденный зной сиесты, то прохлада фонтана в тенистом парке. Счастливо несчастный, шел я по следам «назарейца» Карла-Филиппа Фора, который совсем молодым утонул в Тибре, я заводил друзей, хотя наша дружба была недолговечной, встречал новых людей и расставался с ними на развилках дорог, поневоле жил экономно, однако порой баловал себя лимонным мороженым, легко взбегал по Испанской лестнице, давал сестре сфотографировать меня в соломенной шляпе, благодаря чему сохранился еще один мой снимок тех времен, в умбрийском монастыре отреставрировал за пропитание и ночлег поврежденную гипсовую Мадонну с младенцем, гулял по променаду Перуджи, танцевал под украшенной гирляндами разноцветных фонариков виноградной перголой с англичанкой, похожей на ангелов Боттичелли, блуждал по лабиринтам неапольских улочек, написал из Неаполя длинное письмо маме, скрашивая колоритными подробностями ее несбывшиеся мечты, в Мессине подработал немножко денег на продолжение поездки, оформляя рекламу газа-бутана, разыгрывал из себя перед местными мафиози паломника, pellegrino, идущего в Палермо, за что те одаривали меня помидорами и козьим сыром.
Я чувствовал абсолютную свободу, ощущал ненасытную жажду странствий, считал себя избранником, авантюристом, баловнем удачи, но был при этом лишь одним из многих тысяч молодых людей, которые в первые послевоенные годы опробовали свои представления о свободе, пересекая наконец-то открытые границы и разъезжая автостопом — как это здесь называлось com mezzo di fortuna, — чтобы добраться до Ассизи, Помпеи, Агригента или куда-то еще. Встречал я и таких туристов с рюкзаком за плечами, которые семь лет назад, одетые в форму той или иной армии, пережили бои за монастырь Монтекассино или участвовали в высадке союзников на побережье Анцио-Неттуно, были врагами, а теперь сменили военную форму на гражданскую одежду и вполне мирно осматривали места былых сражений. Я видел дорожные указатели к солдатским кладбищам, где выстроились батальоны крестов, видел быстро зарастающие развалины.
А еще я встречал девушек, которые в одиночку или вдвоем приезжали из Швеции, Канады или Шотландии, чтобы попутешествовать по Италии, и отовсюду слали открытки в Хапаранду, Торонто и Глазго. Но я был равнодушен к любой из них, ибо до сих пор пребывал в плену у швабской ограниченности. И только в Палермо, где мнимый паломник вопреки обещаниям местным мафиози не стал поклоняться святой Розалии, а был принят профессором Россоне, который вел в Accademia di Belle Arti класс скульптуры, мое сердце внезапно открылось для его ученицы Авроры Вараро. Преграда рухнула, завеса пала. Все произошло, можно сказать, с первого взгляда…
Ей было лет семнадцать, ее нежную прелесть блюли так строго, что я лишь где-нибудь на боковой церковной скамье мог наедине с ней немногими словами выразить то, чем она пленила меня, какие пробудила во мне желания, от каких душевных переживаний мне хотелось избавиться с помощью невинной близости с ней и почему печалит меня ее неусыпно охраняемая красота. Конечно, любил я и звучание ее имени.
С разрешения профессора Россоне Аврора позировала мне для скульптурного портрета, при этом рядом с ней всегда находился либо ее младший брат, угрюмый парень, либо бабушка, которая порой подремывала. Мы могли лишь обмениваться взглядами. Иногда соприкасались кончиками пальцев. Намек на любовь так и повис в воздухе, словно легкое перышко, да и скульптурный портрет Авроры с удлиненными пропорциями не был завершен; кажется, один из учеников Россоне сделал гипсовую отливку по моему этюду.
Я уехал — она осталась. Но по сей день, по прошествии пятидесяти лет, разлучивших нас — эта разлука прервалась лишь однажды в начале шестидесятых, однако об этой встрече я предпочитаю умолчать, — мы время от времени посылаем друг другу весточки, не забыв ничего: ни секретничанья в церкви, ни произнесенных шепотом слов, ни единого мига мимолетной близости.
То, что произошло бы, останься я в Палермо, можно представить себе лишь в совсем другом кинофильме, трагикомедии, которая разыгрывается под небом Сицилии с длинным сюжетом, нафантазированным до глубокой старости. Все, что сохранилось на этой островной исторической свалке от греков, сарацин, норманнов и Гогенштауфенов, вероятно, дало бы мне пищу для разветвленного эпического романа. Но таковы самодостаточные мечты, которым нет нужды сбываться.
А как же Данциг? Что вспомнилось бы мне об утраченном Данциге из далекого Палермо?
Когда на обратном пути автостопом через Чефалу меня подхватил первый же остановленный грузовик и я, сев рядом с водителем, открыл сверток с дорожным провиантом, там кроме пирожков и сушеных фиг обнаружилась полудюжина сваренных вкрутую яиц. Так заботливо проводила меня моя несбывшаяся, но сохранившаяся, подобно вкраплениям в янтаре, любовь.
В середине сентября, точно к началу нового семестра, я добрался до Дюссельдорфа. Почти отстроенная мастерская на Кирхштрассе в районе Штокум уже не показалась мне безжизненно опустевшей. Я тотчас принялся за бюст святого Франциска с узким профилем и за глиняные статуэтки, которые напоминали этрусские образцы. Рядом был и флейтист Гельдмахер с его множеством музыкальных инструментов и неповторимым запахом, который вытеснял все остальное.
Панкок отнесся к моей походной добыче — рисункам и акварелям — доброжелательно, однако без особого внимания. Многие ученики вернулись из путешествий, каждому было что показать.
Ретроспектива итальянского путешествия дала возможность отвлечься на время от побочной сюжетной линии, которая, изобилуя персонажами, получила самостоятельное значение и дала материал для прямо-таки всепоглощающего романа, но все же кое-какими остатками можно воспользоваться, чтобы продолжить рассказ.
На фотографии, снятой Ханнесом, братом Труды Эссер, Гельдмахер, я и Франц Витте курим нечто, похожее на сигары. Мы явно чувствуем свою значительность, каждый в своей роли.
Дружба с Хорстом Гельдмахером, по прозвищу Флейтист, мое устойчивое пристрастие к рэгтайму и блюзу, обернулось тем, что наша троица создала джаз-банд. Третьим был Гюнтер Шолль, который играл на гитаре и банджо; он хотел получить диплом педагога и заниматься художественным воспитанием, поэтому вскоре стал учителем рисования; Шолль всегда пребывал в отличном настроении.
Мне достался весьма банальный предмет домашнего обихода, служивший музыкальным инструментом еще на заре джаза в Новом Орлеане, — стиральная доска, на волнистой поверхности которой я задавал ритм восемью наперстками.
В похожем на длинную кишку двухэтажном ресторанчике под названием «Чикош», оформленном на венгерский манер, мы играли по три вечера еженедельно. В остальные дни выступал цыган с цимбалами и его сын с контрабасом.
Нас запихнули под лестницу, ведущую на верхний этаж, и мы за кормежку и скромную плату работали в поте лица до полуночи, ублажая публику, которая состояла из нуворишей, некоторого количества более или менее известных артистов и художников, а также их сопровождения. Хозяин и хозяйка «Чикоша», Отто Шустер и его жена, казались персонажами некоего романа, поэтому они весьма пригодились для побочной сюжетной линии моей книги, где Оскар Мацерат заменил стиральную доску на жестяной барабан.
Распоряжаясь действующими лицами по собственной прихоти, он отвел «Чикошу» целую главу под названием «Луковый погребок», довольно многозначительную, ибо там толстокожих, но жаждущих острых впечатлений посетителей модного ресторана заставляли прослезиться с помощью ножей и разделочных досок: в качестве особого «слабительного» средства использовались измельченные луковицы, что помогало смягчить свойственную послевоенному обществу «неспособность к скорби» — само это выражение появилось гораздо позднее.
Происходило это так: плати деньги — и плачь. Оплаченные слезы приносили облегчение. В конце концов, посетители ресторана, послушные барабану Оскара, превращались в лепечущих младенцев. Из чего следует, что луковица более пригодна для использования в литературном произведении, чем иные овощи или фрукты. Способствует ли она, лишаясь одной чешуйки за другой, пробуждению воспоминаний или возобновляет утраченные функции слезных желез, луковица всегда хороша для метафор, а в случае с «Луковым погребком» она еще и давала неплохую основу для коммерции. Добавить к этому нечего. То, что становится литературой, должно говорить само за себя. Но даже если «Луковому погребку» будет суждено пережить «Чикош», мне до сих пор помнится духота модного ресторана, где хозяйничал Отто Шустер; керосиновые лампы создавали там полумрак и особую эмоциональную атмосферу.
Мы, три музыканта-поденщика, работали почти без перерывов. Лишь сильно за полночь, когда последние гости уже разошлись, мы наедались до отвала сегединским гуляшом. Курил я умеренно, зато много пил: граппу, сливовицу, разные шнапсы, все, что нам подносили восторженные дамы. Дела ресторана шли бойко, ибо так называемое «экономическое чудо» подстегивало цены.
Я опускался. В академии меня видели редко. Очередная ночь проглатывала следующий день. Пустые разговоры. Сивушный дух изо рта. Рожи посетителей, калейдоскоп которых нельзя запомнить. Пробелы и без того дырявой памяти. Тем не менее, словно на матовом экране, проявляется один запечатлевшийся в памяти эпизод, который кажется мне вполне достоверным: мы трое — Гельдмахер со своей до хрипоты натруженной флейтой, Шолль, нащипывающий струны банджо или бьющий по ним, и я, то терзающий мою стиральную доску, то едва прикасающийся к ней, однажды вечером удостоились внимания именитого гостя.
Отыграв джем-сейшн перед многочисленной публикой — все билеты были распроданы задолго до выступления, — наш идол тех лет и сопровождавшие его люди заглянули в «Чикош». Сидя за пять-шесть столиков от нас, он слушал джаз в нашем исполнении, и ему, видимо, понравились пронзительные звукоизвержения флейты; у Гельдмахера был действительно неповторимый «саунд».
Именитый гость, как рассказывалось позднее, попросил доставить на такси из отеля его трубу, после чего неожиданно и самолично появился в нашем уголке под лестницей на верхний этаж, чтобы — теперь я вижу его совершенно отчетливо — приложить к губам мундштук и присоединиться к нашему трио плохо оплачиваемых музыкантов, которые пытались пробиться сквозь ресторанный гомон; он резко вступает, подхватывает дикую свистопляску флейты, закатывает глаза и выдает соло на трубе, которое затем сменяется партией другого солиста по фамилии Гельдмахер, теперь уже на блокфлейте, потом следует дуэт блокфлейты и трубы, играет он, великий Сачмо, хорошо знакомый нам по дефицитным пластинкам, за которыми мы охотились, по радиоконцертам и глянцевым черно-белым фотографиям. Через минуту он опять на недолгую вечность присоединяется к нашему трио, предоставляет возможность мне и моим наперсткам задать новый ритм, ободряет банджо Шолля, мы сливаемся в общем ликующем звучании, а потом, едва Moneymaker, взявший уже флейту-пикколо, завершает свой рискованный танец на канате, признательным вскриком трубы прощается с нами, дружески, хоть и чуточку свысока, на манер доброго дядюшки, кивает каждому — и уходит.
Какое событие! Нет, ни банджо Шолля, ни мои наперстки на волнистой поверхности стиральной доски, а Флейтист, который, слегка обозначив мелодию немецкой народной песни, легко переносил ее, словно ностальгирующий эмигрант, в далекую Алабаму, — он послужил магнитом. Он своими вариациями на тему «Охотника из Курпфальца» — или это была песенка о рождественской елке? — привлек внимание Луи Армстронга.
Дерзко, с лунатической уверенностью и сыгранностью музицировал наш квартет. Он звучал всего лишь минут пять-семь — а разве счастье бывает долгим? — однако это выступление, не запечатленное ни одной фотографией, до сих пор звучит у меня в ушах и стоит перед глазами. Как признание наших заслуг перед публикой оно весомей, чем все мои последующие награды, включая ту крупнейшую премию, которой я был удостоен уже в библейском возрасте, что позволило мне порадоваться ей не без иронической дистанции и добавило к списку моих профессий еще одну специальность.
Даже если некая профессиональная деформация склонила меня к тому, что я, оборачиваясь назад, вновь пережил событие, которое выглядит на бумаге вполне достоверным, хотя в банальной действительности этой замечательной встречи, возможно, и не было, однако она осталась для меня зримо реальной, она продолжает быть ощутимо близкой, яркой, как золотой блеск трубы, — вне любой неуверенности и любых сомнений.
В панкоковском «зверинце» ничего примечательного не происходило, если не считать смелых и провальных экспериментов, которые предпринимали Франц Витте и я на холсте или картоне. Никаких чудесных явлений, разве что почти библейски чудодейственное умножение рыб в виде ухи, которую варила из немалого количества свежей селедки Труда Эссер, чтобы порадовать своих друзей.
Удивительно преобразившейся, будто с ней впрямь случилось чудо, вернулась из Рима и монастырского попечения моя сестра. К ужасу родителей, она сама решила стать монашкой.
Отец жаловался, мама прихворнула. Я слишком много пил. Франц Витте начал заговариваться. Гельдмахер в приступе ярости разбил себе голову об стену, оказавшуюся и вправду непробиваемой. В Корее и где-то еще шла война. Мы сами себя сводили с ума, жили взаймы, а нуворишеская сволочь кичилась богатством.