лицом; мысли ее были устремлены к одному - найти и привести его. Это необходимо было сделать ей еще из той простой житейской потребности, что кроме того, что Зина с детьми стесняла ее, надо было еще кормить их и прибирать за ними; надо было делать все то, к чему Настя меньше всего чувствовала способной себя, и она понимала, что если теперь, пока у нее было время (были свободные от работы дни), не соединит их, то все может затянуться и это будет мучительно для всех.
Настя готова была уже к выходу, когда Зина, успокоившая ею же самою напуганных девочек, вышла к ней. Она не спросила у Насти, куда и зачем та собралась, но вопрос этот был в ее глазах, и Настя машинально и сейчас же прочитала его.
- Я быстро, - сказала она сестре, отвечая на этот ее вопрос. - Ты только не уходи никуда, дождись меня. - Она направилась было к двери, но остановилась, уловив в глазах сестры какое-то новое выражение.
"Я знаю, куда ты идешь. Ты идешь за ним, и хотя я не хочу видеть его, но я благодарна, что ты идешь за ним", - прочитала Настя это новое выражение в глазах Зины.
"Да, и он сейчас будет у твоих ног", - взглядом же ответила она сестре.
- Ты только не уходи никуда, - затем повторила она с какою-то будто воинственностью и, светясь вся этим делом, какое направлялась решить теперь, вернее успехом, каким, казалось ей, должно было увенчаться все, пошла из комнаты, гордо и красиво переступая ногами - походкой, в которой она видна была вся со всем своим простодушием, стремительностью и легкостью к переменам настроения и целей жизни.
Но обновленное выражение глаз и лица Зины не означало того, о чем подумала Настя. Обновленное выражение ее говорило о том мучившем ее сомнении, какое так ли, иначе ли, но должно было прийти к ней (относительно связей ее мужа с другой женщиной).
Хотя источником, из которого она узнала все, были не слухи, а письмо подруги из Мценска, подтвердившее лишь все эти слухи; хотя источнику, то есть письму этому, которое Зина, перечитав несколько раз, не порвала, а хранила как доказательство, не придать значения было нельзя (потому-то и оказалась она с детьми здесь, в Орле), - по бессознательному чувству самосохранения, по тому чувству надежды на лучшее, какое всегда живет в человеке, что бы ни случилось с ним, она, с ужасом перебирая весь ход омерзительного, как она думала, падения мужа, оставляла для себя вместе с тем ту возможность обмана, необходимого ей теперь, чтобы поверить, что то, что было с мужем, было несерьезно, было придумано и наговорено кем-то на него. Обновленным выражением ее было теперь то, что она готова была принять эту необходимую ложь, которую должен был сказать ей муж. "Ради них, ради наших детей", - говорила она, в то время как мысленно прощала мужу. Но как только она воображала эту встречу, она вспоминала о письме, и вопрос - ложь ли все или не ложь? - вопрос этот опять вставал перед ней и начинал терзать ее. Она боялась ее столько встречи с мужем, сколько того, что он признает все; она чувствовала, что не перенесет этого, и хотела другого, лжи, в которую готова была поверить, лишь бы ложь эта была решительно и с настоянием высказана ей.
"Зачем это письмо? Для чего он сделал со мной это? Хочу ли я его видеть и могу ли жить с ним после всего?" - думала она, тем больше теряясь и путаясь в своих мыслях, чем больше она думала; и она посматривала на дверь и прислушивалась, ожидая возвращения Насти.
XXXV
Шла уже вторая половина сентября, но следствие по делу Арсения не только не было завершено, ЕЮ не видно было конца, когда оно завершится.
Все усложнялось тем, что Арсений, должный как будто отрицать преднамеренность убийства (как это было бы по здравому смыслу и соответствовало действительности и чего, собственно, добивалось от него следствие), в показаниях своих объяснял все таким образом, словно он преднамеренно, с полным пониманием того, что делает, совершил преступление. "Да, убил, - говорил он, особенно на первых допросах. - Но не мальчика (так он называл теперь своего приемного сына), а зло, которое подавляет людей.
Я уничтожил только то, что не должно существовать, и если вы не видите этого, у меня нечего больше добавить вам". Но следствию нужны были факты, надо было выяснить психическое состояние Арсения, допросить мать убитого, то есть Галину, увезенную в Тюмень, и допросить ее брата; надо было выяснить обстоятельства жизни Юрия в Москве, побывать в школе, где он учился, и допросить тех самых "заящичных" друзей убитого, о которых никто ничего толком сказать не мог, и выяснить обстоятельства жизни его в деревне и направить по этому поводу запрос в Курчавино и Поляновку; надо было допросить Наташу, ее отца и еще десяток разного рода людей, так или иначе общавшихся с Арсением и Галиной, и на все это требовались время и усилия. Кроме того, у следствия возникали еще и те трудности, которые предвидеть было нельзя. Галина сообщала, что больна и не может приехать в Москву, а протоколы допроса с нее, заполнявшиеся местным (из Тюмени) следователем, нуждались в уточнении и возвращались. Почти то же происходило и с бумагами, приходившими из Мценска, Поляновки и Курчавина, и дело Арсения обрастало перепиской. Вокруг следствия к тому же, как это и бывает всегда, разворачивалось то противоборство сторон, вытекавшее из различия их интересов и понимания ими правды, добра и справедливости, результатом которого должно было быть оказание определенного давления на ход дела. Сухогрудов-отец и Сухогрудов-сын, представлявшие потерпевшую сторону, предпринимали усилия, чтобы осудить Арсения. Наташа и Сергей Иванович, вдруг и решительно (так как другого выхода не было у него) вставший на защиту дочери и ее мужа, предпринимали, насколько это было возможно им, те противоположные Сухогрудову-отцу и Сухогрудовусыну шаги, которые должны были привести к оправданию Наташиного мужа. Одна сторона обращалась к прокурору и следователю, стараясь (хотя это было бессмысленно) воздействовать на них; другая, то есть Наташа и ее отец, - к адвокату Кошелеву, советуясь с ним и объединяясь вокруг него. Кошелев признавал Арсения невиновным и полагал, что процесс может быть выигран; и он вникал в подробности уже не из того только первоначального соображения, что здесь было на чем поправить свою начавшую уже угасать славу известного адвоката, но дело Арсения вызывало в нем интерес уже нравственными мотивами, которые, приложенные к социальным, приоткрывали будто перед ним определенную и не исследованную еще никем область связей между реальностью и иллюзией жизни. "Надо перечитать все, что он написал", - сказал себе Кошелев и во время очередной встречи с Наташей попросил у нее разрешения ознакомиться с рукописями Арсения.
- Это важно, - сказал он ей. - Я должен уяснить все, вы понимаете меня?
- Да, да, - поспешно согласилась Наташа, понимавшая только что надо верить адвокату и делать, что он просит; и она, поехав с ним на квартиру Арсения, помогла отобрать все, что интересовало его.
Произошло это в пятницу, и впереди у Кошелева были те два свободных дня - суббота и воскресенье, - когда он мог, не отвлекаясь ни на что, отдаться делу. Он собирался внимательно просмотреть дневники Арсения, в разное время начинавшиеся им, черновик его известной кандидатской диссертации о древнегреческой демократии, защищенной много лет назад, и, как говорили, блестящие, главы из незавершенной докторской работы и еще работу некоего доцента Мещерякова, присланную Арсению, как это было сказано в записке, на дружеский просмотр и заключение. С вечера еще бегло полистав все эти рукописи (от нетерпения узнать, что в них), Кошелев заметил, что слова "Греция" и "демократия", повторявшиеся почти во всех абзацах, которые он прочитал, как-то непривычно и странно для него увязывались с понятиями из современной жизни. "Да, любопытно, весьма любопытно", - вопросом склонившись над столом и над рукописью и потирая руки от предчувствия какого-то будто открытия, говорил он. О древнегреческой демократии, как он по университетским еще лекциям представлял ее, было у него свое, и определенное, мнение, заключавшееся в том, что он считал эту демократию скрытой формой диктатуры, формой диктатуры патрициев, то есть определенного круга имущих семей, над демосом, над теми, которых миллионы и которые должны только послушно и в поте лица работать на демократию (на эти семьи) и защищать ее. "Подобная демократия не может быть восхваляема", - думал он. Перенесенная в современные условия (он имел в виду американский как более зримый вариант), она есть наивысшая форма диктатуры и опасна для человечества тем, что представляет собою утонченное и улучшенное (против Библии) новейшими рассуждениями о всеобщем равенстве и праве покрывало, под которым, если приподнять его, сидят все те же патриции, та же горстка семей, желающих диктовать всем остальным свою волю. "Вот суть ее, - продолжал думать он. - Так что же он (Арсений) находит в этой демократии и на кого хочет примерить этот распознанный уже человечеством костюм?" И он чувствовал, что в том, как Арсений (что будет ясно из рукописей) ответит на это, должна проясниться связь между реальностью и иллюзией жизни (что более всего занимало теперь Николая Николаевича), от которой, как он полагал, как раз и зависит правильное или искаженное восприятие людьми окружающей действительности. "Не все то золото, что блестит", - упрощенно уже говорил он себе, чувствуя (в дополнение ко всему), что он как будто находил не только ключ к разгадке причин поступка Арсения, но и получал материал для очередной своей брошюры, Для которой ничего пока определенного не было у него. Он, в сущности, собирался убить двух зайцев, в то время как оба эти зайца были в тумане и надо было еще прояснить все.
Долго возбужденно ходил он в этот вечер по кабинету, готовя себя к завтрашней работе, и среди множества разнообразных мыслей, приходивших ему уже теперь по поводу реальности и иллюзий жизни, была та одна смущавшая его, что он не мог дать точного определения самим этим понятиям, что же такое реальность и что же такое иллюзии жизни. "Если миллионы людей, называя диктатуру демократией, принимают этот величайший в мире обман, верят в не.го и живут иллюзиями его, то не есть ли этот обман, вернее возможность обмана, возможность жить иллюзиями, та же реальность жизни? углубляясь в то, что, по существу, было просто и имело свое объяснение, спрашивал он себя. - Но ежели это так, ежели иллюзии жизни, то есть обман, есть реальность, то что же тогда сама реальность? То, видимо, чего мы не знаем, но что существует и движет обществом? Но что? Власть?
Закон? Понятие справедливости?" И чем больше он погружался в эту зыбкую сферу понятий, тем очевиднее как будто становилось ему, что это только кажется, что всякое понятие имеет определенный объем и форму, тогда как во все можно вкладывать свои мысли и делать из всего свои выводы. "Но так нельзя, - сейчас же пытался возразить он себе. - Так можно прийти черт знает к чему". И он вспоминал брата Семена, как тот легко и просто, особенно в этот недавний свой приезд, судил обо всем. "Ему все ясно, и в этом отношении он счастливый человек, - думал Кошелев, перенося уже весь ход рассуждений на брата и веря искренне в то, что брату как партийному работнику, причем занимающему руководящий пост, действительно всегда и все ясно в жизни, по крайней мере должно быть ясно, как уточнял Кошелев. - Но ведь и дело у него ясное и цель одна, та, о которой не надо думать, но к которой надо только идти. У меня же - постоянный и неизменный поиск. У меня - люди (как будто Дорогомилин, как это выходило по Кошелеву, работал не с людьми, а с механизмами, настроенными на один лад), у меня - самое невероятное сплетение преднамеренностей и случайностей, и всякий раз приходится искать свой способ, чтобы распутать их!" Он возражал теперь брату потому, что надо было, чтобы разобраться в своем, непременно комуто и в чем-то возражать; и, возражая (как это было на поляне у стожков, где Николай Николаевич спорил с братом), он невольно приходил к мысли о той золотой середине - что нет ни правых, ни виноватых, ни абсолютной ясности, ни абсолютной неясности, - когда одно сознание, что такая середина есть, вызвало чувство удовлетворения и успокоения у него.
Каким образом то, о чем думал Кошелев, должно было прояснить дело Арсения, понять было нельзя, да Николай Николаевич и не стремился понять это. Это должно было явиться само собой, как следствие умственной деятельности (как оно всегда и само собой являлось ему), и он лег в постель с тем чувством, что вполне готов к завтрашнему трудному дню, чтобы открыть истину и убить этою истиной (для себя!) сразу двух зайцев. Он жил иллюзией этого предстоящего открытия, не замечая за собой этого, в то время как реальность заключалась для него в том простом, что ему надо было (за недостаточностью фактов) найти убедительные (в общечеловеческом, нравственном плане) аргументы, с какими он мог бы достойно выступить в защиту Арсения на суде.
XXXVI
Кандидатская диссертация Арсения о древнегреческой демократии, когда на следующее утро Кошелев принялся изучать ее, не вызвала у него интереса, какой он ждал, что она вызовет. В ней были изложены те же мысли, какие в той или иной степени полноты есть в каждом учебнике об этом периоде истории человечества. Сказав о классовой структуре общества того времени, Арсений затем подробно и с той определенной долей сочувствия (долей заблуждений, как было по Кошелеву и как делали и продолжают делать это почти все ученые) рассказывал о том, что он называл демократическим устройством общества, и возражения Кошелева против этой схемы были возражениями вообще, о чем можно было написать в брошюре, но чего нельзя было приложить собственно к делу Арсения. Иллюзия восприятия жизни, как это казалось Кошелеву, была налицо, но в какой связи эта иллюзия находилась с реальностью, то есть с самим делом Арсения, было не то чтобы неясно, но было очевидно, что связи этой не было. Еще менее заинтересовала Николая Николаевича рукопись Мещерякова, в которой псследовался какой-то исконный будто консерватизм русского народа, в существование которого не только нельзя было поверить, но все это представлялось Николаю Николаевичу такой глупостью, что на нее не стоило затрачивать усилий, чтобы опровергать ее. Но дневники Арсения... дневники эти были так насыщены разного рода наблюдениями за жизнью и оценками ее, что Кошелев не заметил, как он просидел за ними не отрываясь до обеда, и весь день затем не мог освободиться от впечатления, какое они произвели на него.
Его поразило признание Арсением некой роковой силы, довлеющей будто бы постоянно над людьми. Проявление этой силы настолько разнообразно, что ее будто нельзя обобщить и выделить во что-то видимое, материальное, но действие, какое она производит, - действие так сковывает людей, что вместо радости жизни, вместо дарованной природой естественной возможности проявлять себя (что, собственно, и есть смысл жизни) человек принужден оглядываться на эту некую силу и делать (вразрыв со своими добрыми намерениями) поправки на нее. "Что есть эта роковая сила?" - звучал из дневниковых записей голос Арсения. Но ответа не было; было только что-то ускользающее, что можно было чувствовать и слышать, но нельзя было ухватить. "Почему мир устроен так, что невозможно оградиться от этой вседовлеющей роковой силы?" - было вторым вопросом, который по ходу записей задавался Арсением и на который точно так же, как и на первый, не было ответа, Арсению хотелось, очевидно, чего-то тепличного, к чему он чувствовал приспособленным себя; но тепличного не было, а было то, что принято называть "в полевых условиях", то есть была вся та непосредственность жизни с дождями, суховеями, морозом и солнцем, к которой надо было приспособиться, чтобы выстоять в ней. Но как раз то, что надо приспособиться, не признавал и не принимал Арсений. Он как будто берег в себе тот драгоценный стержень, надломить который значило умереть; но оберегая этот стержень и боясь всего, он только еще более приспосабливался и залезал душой под ту вагонную полку-нары, под которой трусливо и позорно умер его отец. "Какая случайность и какая страшная искалеченная судьба!" - восклицал Кошелев, читая во многом придуманные уже Арсением подробности смерти отца.
Когда Николай Николаевич услышал об этих подробностях от Наташи (во время первой своей беседы с ней), они не показались ему столь внушительными, чтобы можно было их поставить в центр всего; но эти же подробности теперь виделись как заглавное кольцо, от которого, цепляясь друг за друга, тянулись все последующие звенья большой и сложной цепи жизни Арсения.
"Ей скучно и хочется чего-то, что развлекало бы ее, но вместо того, чтобы сказать просто и ясно, чего она хочет, она замыкается и молчит и молчанием этим своим создает ту тяжелую напряженность в доме, от которой не знаешь, куда и к кому бежать", - читал Кошелев, что было записано в дневнике о Галине.
И далее шел комментарий, который указывал на роковую силу, попытка противостоять которой приводит лишь к тому, что приходится подчиниться ей. "Но у меня другие, свои интересы!" - как крик подчеркнуто в дневнике Арсения. Всякое желание настоять на своем, исходило ли оно от тестя, то есть от старика Сухогрудова, или от шурина, которого Арсений еще более не понимал и боялся, или от приемного сына Юрия, точно так же, как все, требовавшего любви и внимания к себе, - все представлялось Арсению в виде силы, которая довлела над ним и мешала ему жить.
Он и неудачи свои приписывал действию этой неотвратимой и злой силы и переносил действие этой силы на взаимоотношения с друзьями и коллегами по институту и вообще на весь жизненный процесс и на государственное устройство, в котором хотя он и не разбирался, что было совершенно и что несовершенно в нем, но чувствовал, что было что исправлять и усовершенствовать. "Как ни странно, но во всем этом есть логика, есть связь, - думал Кошелев, стараясь соединить в одно вею эту систему воззрений Арсения. - Потому-то он и твердит, что убил зло. Но убил ли он зло или человека?" И, задав себе этот вопрос, Кошелев впервые усомнился и правоте того, что он так решительно брался защищать на суде. "Есть ли вообще роковая сила, или только все это ветряные мельницы? Двигало ли им желание общего блага, или он отстаивал право лишь на самый обычный, врожденный человеческий эгоизм? И что такое эгоизм и что - жизнь?"