Годы без войны (Том 2) - Ананьев Анатолий Андреевич 19 стр.


- Вот уж действительно говорят: пути господни неисповедимы. Все могу понять. Но понять то, чего не существует?.. - после того, как он долго сидел в кресле, погрузившись как будто в послеобеденную дрему, вдруг сказал он, обращая эти слова к Лоре, шившей что-то за столом на машинке. Она удивленно обернулась, перестав шить и держа руки там, где застал их голос мужа.

"Какие пути и почему неисповедимы, когда ты же знаешь, что у мамы (что для Николая Николаевича значило: у тещи) не осталось уже ни одного приличного домашнего платья? - ясно говорили глаза ее. - И ты забываешь, что Матвей студент и о нем тоже надо подумать". И Николай Николаевич, всегда понимавший жену, сейчас же понял это ее выражение.

Несмотря на свою занятость, он обычно всегда бывал в курсе домашних дел. На нем была обязанность присмотреть и купить ковер для спальни, и он регулярно после работы заезжал в известные ему ковровые магазины Москвы, прежде чем вернуться к себе в Одинцово. На нем лежала забота привозить иногда мясные и молочные продукты и хлеб из Москвы ("Чтобы только с Кутузовского", - наказывала Лора, где хлеб всегда бывал отменным), и он безоговорочно выполнял это; он охотно брал на себя еще разного рода дела, каких всегда в доме бывает предостаточно, и мир этих домашних забот, пока теперь он смотрел на жену, мир, в котором не то чтобы все было понятно и просто, но в котором всегда был смысл, что это надо и что это для себя (о чем мы обычно забываем, что это такое, и воспринимаем как само собой разумеющееся), - мир этих забот на мгновенье как бы окружил его.

"Да, о Матвее надо подумать, он студент", - решил Николай Николаевич и даже оглянулся на дверь, как будто сын вот-вот мог войти в нее. Но Матвей не мог войти. Он вторую уже субботу подряд вместе со своим курсом работал на овощебазе, перебирал картофель. Тесть теперь, в эти послеобеденные часы, по старческой привычке своей спал наверху, у себя в- комнате; мальчики ушли на пруд удить рыбу, девочки играли в классики у крыльца, во дворе, а теща пропалывала (под зиму) клубничные грядки. За окном, за серыми стволами яблонь, была видна ее согнутая, в вылинявшей кофте спина и голова в цветной и сбившейся теперь набок косынке.

- Да, тем более неисповедимы, - соединяя то, что он думал о дневниках и Арсении, с этим понятным ему домашним миром и чувствуя несовместимость всего, снова проговорил он. - Ты на меня не обращай, я о своем, - видя, что Лора еще смотрит на него, сказал он ей. - Понимаешь, трудное дело, очень трудное, но отступать некуда, взялся, куда же мне теперь отступать? - И он встал и, потянувшись, пружинисто прошелся по комнате. - Семена бы, да, вот кого, он бы сейчас все рассудил, - затем снова начал он, остановившись перед женой и желая будто посмотреть на ее работу. Мысль о том, как легко было судить брату обо всем, не давала покоя Николаю Николаевичу. - Из Венгрии-то он вернулся или нет и почему не зашел к нам?

- Наверное, не вернулся, - оставляя работу и опять глядя на мужа, сказала Лора. - Почему бы не зайти, зайдет. - И в то время как она говорила это, опа вспомнила, как деверь в этот свой приезд смотрел на нее. Она понимала, что означали его взгляды, и знала, что нравится ему; и она невольно теперь смутилась оттого, что подумала об этом.

- Я тоже полагаю, почему бы и не зайти, - сейчас же подхватил Николай Николаевич. "И в самом деле, почему?" - про себя повторил он. Он не заметил душевных движений Лоры, заставивших смутиться ее, и отошел к окну. Не заметил по той причине, что все в доме давно представлялось ему незыблемым. Точно так же, как изо дня в день и на том же месте стоял его письменный стол в домашнем кабинете, как расставлены были шкафы и стулья, как неизменны были цвета обоев и штор и неизменно в те же часы подавались ему завтраки, обеды и ужины, то есть как неизменным и прочным было все, что было средой его жизни, вне которой он не мог представить себя, неизменными должны были оставаться желания, чувства и мысли жены. Он привык к тому, что и сам он казался себе неизменным в этом устоявшемся -для него домашнем мире, и если когда и возникали в душе его колебания, то только по тем вопросам, которые лежали за чертой этого означенного круга и были той варившейся в чужом котле кашей, которую время от времени, чтобы она не пригорела, надо было помешивать ложкой. - Да, Семена бы, именно, вот кого, - опять повторил он, оставляя при себе ту вторую половину фразы, из которой можно было бы понять, что оп хотел сказать этим.

Он ходил затем прогуляться к стожкам и вернулся лишь с еще более неопределенными мыслями. Те две линии в деле Арсения - внешняя, то есть фактическая, и внутренняя, то есть психологическая, занимавшие Николая Николаевича, - не только не сходились (и не усиливали друг друга, как по логике и предварительным прикидкам Кошелева должно было быть), но, напротив, образовывали как будто между собой пропасть, которую нельзя было перейти, не погрешив перед правдой. По внешней стороне дела было очевидно, что Арсений не виноват. Он действовал в целях самозащиты, и все должно было вытекать из этого. Но в психологическом, нравственном и социальном плане, в каком дело Арсения представляло наибольший для Кошелева интерес, выходило так, что поступок Арсения был подготовлен в нем обстоятельствами его жизни. "Ежели бы он не убил приемного сына, убил бы кого-нибудь другого, - думал Кошелев, приходя к этому единственно верному, как ему казалось теперь, выводу. - Убил бы непременно, потому что готов был к этому. Ему надо было освободиться от роковой силы и уничтожить, убить ее". И Кошелев, рассуждая так, чувствовал себя в положении того человека в пустыне, который, заметив впереди воду и заспешив к ней, спешил, в сущности, к миражу и был разочарован теперь. Он говорил себе, что не следовало ему браться за Арсеньево дело, тем более не следовало высказывать преждевременных суждений о нем; но суждения были высказаны - и друзьям, и заинтересованным в деле отцу и дочери, то есть Сергею Ивановичу и Наташе, которых он, обнадежив, обманул и оказывался в трудном перед ними положении.

"Но так ли все на самом деле, как представляется мне?" - вместе с тем спрашивал он себя; и он на следующий день снова несколько раз принимался за дневники, надеясь отыскать в общих суждениях своих по Арсепьеву делу тот ложный ход, ту ошибку, какую мог допустить, обобщая и оценивая все.

Но ошибки не было. Он только опять приходил к выводу, что Арсений должен был убить кого-то, чтобы ощутить себя свободным. Это было противоестественно здравому смыслу и противоестественно нормам жизни, было тем, что не подлежало оправданию; но в то же время Кошелев чувствовал, что он как будто в чем-то понимал Арсения, в душевных порывах которого было не столько чего-то противоестественного (здравому смыслу), сколько именно естественного желания свободы, то есть того желания, какое, прислушиваясь, Кошелев обнаруживал в себе и какое мог бы обнаружить в себе всякий человек, обратившись не к поверхностным, а к глубинным своим чувствам. Это-то и смущало Николая Николаевича. Убить человека, он понимал, было противоестественно; но желание свободы - желание это представлялось вполне естественным и объяснимым, и Кошелев как бы стоял у развилки дорог, одинаково ведущих к истине. По какой было пойти ему?

Чтобы не ошибиться, он решил вернуться назад, то есть попытаться встретиться и поговорить, как ни трудно будет добиться этого, с Арсением и с теми, кто хоть как-то мог прояснить дело.

XXXVII

После того как Арсений (после первых допросов в отделении)

был переведен в следственный изолятор, он был помещен в камере, в которой уже находился некий старец Христофоров, ожидавший исхода своего дела.

Христофоров сейчас же, едва только Арсения ввели в камеру, подсел к нему и спросил:

- За что тебя, сын мой? - И внимательно начал всматриваться в сухощавое, заросшее щетиной лицо Арсения.

Лицо это, как видно, понравилось ему. Понравилось не тем интеллигентным выражением, какое (несмотря на небритость щек) без труда можно было разглядеть в нем, и не тем выражением остановившейся жизни, когда все в человеке бывает обращено к той потрясшей его минуте, о которой он только и может вспоминать и думать, но он уловил - по выражению именно этого лица ту искренность страданий Арсения, которые, он знал, как они бывают сильны и болезненны в людях. Он знал также - из многолетнего своего опыта в общениях с людьми, - что искренне страдающий всегда чуток к утешению и жаждет его и что утешитель, явившийся с добрым словом, всегда обретает власть над страдальцем. Христофоров сейчас же почувствовал, что Арсений был как раз тем объектом, над которым можно было взять власть и повести его по тем запутанным лабиринтам евангельских истин, по которым прежде (по сектантской деятельности своей) Христофоров провел уже не одну сотню людей.

- Так за что же тебя, сын мой? - повторил он, прямо, открыто и сочувственно как будто продолжая смотреть на Арсения.

Он сидел так, что свет от высокого тюремного окна падал на его грудь, руки и освещал лицо с желтыми рубцами морщин. Морщины эти были не от труда, не от известного физического напряжения, как у крестьян, привыкших иметь дело с землей, снегом и солнцем и прищуренно глядящих на мир, но были того иного происхождения, по которым сейчас же бывает виден человек, не столь живший этой общей трудовой жизнью, сколь долго и усердно думавший о ней, что в ней хорошо, достойно и что недостойно и подлежит искоренению - каждым в себе и человечестве в целом.

Морщины эти говорили о каком-то будто благородном затворничестве, когда, познав мир (как это ошибочно многие думают о себе, отгородившись и не зная той самой жизни, о которой считают себя призванными беспокоиться и думать), познав, в сущности, бессмысленность, ничтожность своего бытия, позволяют себе затем издали и успокоенно смотреть на все, что происходит вокруг них.

Они смотрят на это все как на дорогу, по которой, отправившись в путь, человек приходит к тому же, от чего начинал, - от небытия к небытию. "Вот путь, уготованный каждому, и никому не дано остановиться на нем или свернуть с него" - затаенно как бы светилась в промытых складках его лица эта не новая, но всякий раз действующая на людей евангельская формула жизни. Формула эта, так ясно написанная на лице Христофорова, была, однако, не для него, а для других, но распознать, что она предназначалась другим, было нельзя, в чем как раз и состояло все искусство его обращаться с людьми. Руки его точно так же были испещрены морщинами, происходившими не от труда, а от праздной (до старости) жизни. Они были узки в ладонях, были розовато-пергаментного цвета и с веснушками, выползавшими из-под манжетов, и только усиливали во всем общем виде его впечатление какого-то аскетического будто благообразия.

Несмотря на то что Христофоров находился под следствием уже давно (и несмотря на то что он был стар и не мог как будто хорошо следить за собой), он не выглядел опустившимся, запущенным человеком. Благодаря передачам, которые приносили ему, он имел точно ту же возможность часто менять белье, как он делал это, живя на свободе. Поверх рубашки он надевал обычно либо коричневого тона толстовку, либо удлиненный, барского покроя пиджак с поясом и шалевым атласным воротом, простроченным в клетку, либо натягивал ручной вязки шерстяной свитер, молодивший его. Он был сейчас в толстовке, свободно облегавшей его худые, старческие, но не сгорбленные еще плечи и спину, и эта непривычная, давно вышедшая из моды одежда его точно так же производила на Арсения определенное впечатление. Арсений с недоумением, как на что-то будто из небытия пришедшее к нему, смотрел на старика Христофорова своими бесцветными и маленькими за толстыми стеклами очков глазами. "Кто он и что он хочет от меня?" - машинально, как всякий бы на его месте, спрашивал себя Арсений, стараясь понять сквозь густоту и путаницу своих мыслей, что за человек был перед ним. Он не слышал вопросов, но по благообразному виду Христофорова, по выражению его глаз видел, что тот как будто с добрыми намерениями подсел к нему; и Арсений ответно чувствовал доброту и расположение к Христофорову.

Кровать Христофорова была заправлена, и рядом с кроватью на тумбочке лежало несколько старых по виду книг, среди которых выделялась в черном переплете Библия (бруклинского издания двадцатого года), которую он выговорил право держать при себе, пока расследовалось его дело. Перехватив теперь взгляд Арсения на книги и Библию и почувствовав по этому взгляду, что имеет дело с человеком образованным, неторопливо, достойно своего возраста и положения, в какое с первых же минут любил ставить себя, сказал Арсению:

- Хотите посмотреть? Я читаю книги только определенного толка. - Он встал и уже с Библией в руках вернулся к Арсению. - Тот, кто ищет утешения, всегда может найти его вот в этой книге.

Это Библия, - сказал он. - Но не запоздало ли мы берем ее в руки? Мы берем ее, когда уже совершим что-то, и обращаемся к истинам, чтобы утешиться, тогда как истины эти должны освещать нам путь в темноте наших заблуждений. Я вижу, вы человек образованный, но что же с вами произошло? -г задал он опять тот же вопрос, на который ему хотелось, чтобы ответил Арсений.

- Я убил зло, - сказал Арсений, подымая свои маленькие за стеклами очков глаза на Христофорова.

- Человека, значит, вот как. Тяжко твое дело, тяжко. - И он сочувственно как будто постучал пальцами по черному переплету Библии.

С минуту оба только молча смотрели друг на друга. Арсений - пораженный тем, как было узнано о его деле, Христофоров же - отыскивающий в нем признаки страха, которые подтвердили бы высказанное предположение, и как только заметил эти признаки страха, сейчас же опустил глаза (в знак того будто, что понимает и сочувствует собеседнику) и долго затем молитвенно-неподвижно сидел перед Арсением, уставившись в какую-то одну (перед собой) точку. "Как мы жестоки друг к другу и как мы не понимаем тщеты этой нашей жестокости" - было в эти минуты на молитвенно-неподвижном лице его. Он не стал расспрашивать Арсения о подробностях; ему достаточно было того, что он понял, что произошло убийство. И он по интеллигентному виду Арсения, естественно, предположил, что убийство было не с целью ограбления, а по каким-нибудь тем мотивам, как это бывает у интеллигентов, суть которых в нравственном несовпадении взглядов. "Тем более дурак", подумал он об Арсении, жалея его не за то, что ожидало его - расстрел или заключение, - а за то, что совершенное им было бессмысленно и было глупо подвергать себя страданиям из-за этого и ломать жизнь. "Ну и что, дадут катушку - и все, и мокрое место", - с пренебрежением сказал он себе, все еще не поднимая глаз на Арсения; вместо сочувствия, какое собирался высказать ему, вместо той заискивающей доброты, с какою хотел было начать разговор, он, встав и пройдясь по камере, спокойно и холодно, остановившись перед Арсением, прочитал ему следующие слова из Библии:

- "Итак, если вы, будучи злы, умеете деяния благия давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящему у Него". Будучи злы, заметьте, это обращено к нам, - пояснительно затем начал он. - Не значит ли это, что мы должны убивать зло в себе, а не в другом? То, что кажется нам злом, есть добро для носителя его. Убив в другом зло, мы убиваем не зло, а добро. Зло в нас. В каждом из нас, - уточнил он, заметив по изменившемуся выражению лица Арсения, что затронул именно главное, в чем состояла суть терзаний ц сомнений его; и, почувствовав, что как будто притронулся к ране, доставлявшей собеседнику боль, с тем понятным только самому Христофорову удовольствием, как если бы дело, какое он делал, приносило ему физическое удовлетворение, он принялся не успокаивать, а растравлять эту душевную рану Арсения. Он то садился возле него на кровать и читал (подобные прочитанным уже) выдержки из Библии, то поднимался и ходил, поясняя прочитанное в том направлении, в каком, он видел, болезненнее всего было для Арсения; он как бы, найдя это занятие себе, был обрадован им и не мог остановиться.

Испуганные за стеклами очков маленькие бесцветные глаза Арсения, в которые Христофоров, время от времени встречаясь с ними, вглядывался, глаза эти только сильнее возбуждали в нем желание говорить; и говорить ему было тем более приятно, что он забывал за разговором о своем деле.

- А помните ли вы, что в своем первом послании Тимофею сказал святой апостол Павел? - спрашивал он у Арсения, никогда не державшего в руках и не читавшего этих текстов. - Он сказал: "Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него". Так чего же стоят все наши волнения, все наши желания, надежды, мысли, вся наша никчемная и алчная суета? Пришли в мир и уйдем, а материя - как была так и будет, за что же убивать, грабить, насиловать, загонять, - он посмотрел вокруг себя на серые стены камеры и зарешеченное вверху окно, - людей в клетку?.. Да, так кого же вы убили и за что? - выговорившись, и устав, как видно, от своего монолога, и почувствовав, что нужно еще что-то дополнительное, чтобы продолжить разговор, приступил он снова с этим простым и ясным вопросом к Арсению.

Назад Дальше