Годы без войны (Том 2) - Ананьев Анатолий Андреевич 58 стр.


"Нет, ваш капкан не для меня, нет", - как будто в мире не было никаких других проблем, кроме личных, произносил Лусо, ходивший по кабинету. Он искал, как миновать возникшую опасность, и тот челночный метод, когда с одними он говорил одно, а с другими - другое, который всегда прежде выручал его, вдруг, как нечто новое, открылся ему. Он с минуту постоял в задумчивости, соображая и собираясь с мыслями, затем решительно подошел к столу и взялся за дело. Он принялся исправлять в своих лекциях то, что (по теперешнему его пониманию) должно было обезопасить их. Вместо слова "правда", которое прочитывалось им теперь как резкое и двусмысленное, он аккуратно вписывал наверху: "истина" (что звучало мягче и было обтекаемее); вместо "народ" появлялись "люди"; правке подвергалось все, что несовременно и могло быть не так понято. Он не знал только, что делать с цитатами.

Лусо раздраженно перечитывал их, пытался сокращать, сглаживать, потом восстанавливал и снова сокращал, чувствуя, как спина мокнет под рубашкой от этой работы, и на попытку войти к нему сначала жены и Лии, хотевшей все же поговорить с ним о своем протеже, а затем племянника Тимонина закричал: "Я занят!" - и, пройдя к двери, защелкнул ее.

XXI

К концу 1966 года противоборство направлений в искусстве, привычно именуемое противоборством между почвенниками и западниками, заметно усилилось, особенно среди так называемой околотворческой интеллигенции. И почвенники и западники все более прибегали к одному и тому же недозволенному приему, когда для утверждения своих положений пускались в оборот понятия "народ", "корни народной жизни", "благо для народа" и т. д. и т. п., в силу чего как раз и создавалось ложное впечатление зпачительности целей, какие будто бы выдвигали перед собой оба эти направления. То, что делалось ими для себя, объявлялось - для народа; и этот обман точно так же, как он всегда принимался за истинные намерения, принимался большинством и теперь. За суетой и гулом спорщиков, за их статейной перепалкой, возбуждавшей определенный (и нездоровый) интерес к себе, было почти невозможно разглядеть истинные затруднения, которые преодолевались народом.

Мнение о том, что "он всегда умеет только оскандалиться в обществе", о котором почти тут же забывали, высказав его, было для Александра Стоцветова его общественным, как ярлык, лицом, по которому в определенных московских кругах, где он не был принят, а кругов таких было достаточно, судили о нем. Его упрекали не за высказывания о характере и нуждах народа, к которому он принадлежал; о русском народе говорили теперь все, и говорили как будто правильно; в словах его не могли найти корысти, какую он непременно должен был преследовать и, не веря в его бескорыстие, говорили, что он либо озлобленный и потому опасный тип, либо делец, наживающий себе таким образом политический багаж (что звучало достовернее и отталкивало многих).

Привыкшие из всего, к чему бы ни прикасались, делать выгоду и хорошо усвоившие, что чем больше правильных мыслей произносить, тем надежнее будут прикрыты истинные намерения, - деятели из подобных московских кругов искренне полагали, что за бескорыстием Стоцветова непременно стоит какая-то еще большая, чем они получали, корысть, и, втайне завидуя ему, считали хитрым, увертливым.

Но несмотря на этот общий как будто заговор против него и, может быть, в силу того, что о многом не было известно Александру, он продолжал жить той привычной для себя нормальной жизнью, в которой были и радости и огорчения, была цель, то есть книги, над которыми он работал с тем большим увлечением, чем труднее они давались ему, и были заботы по дому, в котором надо было поддерживать порядок и на который зарабатывать, так как на брата, Станислава, ездившего по заграницам, надеяться было нельзя; в общем, он жил той жизнью, которая требовала от него самых разносторонних усилий, он постоянно был в деятельности, был по-своему добр и не только к тому, что находил справедливым, но ко всему, что, он видел, делалось не по злому умыслу.

У него был свой круг друзей и знакомых, которые верили ему и которым верил он. Но он никогда не позволял себе пользоваться чьим-либо дружеским расположением. Сталкиваясь с трудностями (в основном в издательстве, где вернее всего действовал - и не только против него - общий заговор), он не спорил и не ходил с просьбами; он вновь садился за письменный стол и, не изменяя своим убеждениям, старался сделать так, чтобы во второй раз не могли возвратить рукопись. Главным же его недостатком, как считали многие, доброжелательно наблюдавшие за ним, было то, что он не примыкал ни к одной группе, которые набирали силу; группы эти, как ему казалось, были делом придуманным и ни с какой стороны не нужным народу. "Почему мы, небольшая кучка людей, присваиваем право диктовать миллионам и миллионам, как им жить? - рассуждал он, с привычной для него упрощенностью и прямотой подходя к делу. - Мы поучаем народ, как ему поступить в том или ином случае, и не замечаем даже, что тем самым выказываем недоверие ему. Но чего же тогда стоят наши слова о народной мудрости? То, что рождается суетой, неприложимо к жизни. Да, да, и к народу не имеет никакого отношения", - утверждал он, и первым, кто не соглашался с ним, был его брат Станислав.

- Если ты думаешь, что открываешь что-то новое, то ты глубоко ошибаешься, - говорил он Александру (в те короткие недели, когда бывал в Москве). - Подобный максимализм известен.

- А поучать - не максимализм? И по какому праву?

- Хотя бы по праву сведущего.

- Но не по праву естества, как надо бы. Одному пришло в голову, а миллионы - расхлебывай?! И не возражай, не возражай, есть факты истории, продолжал свое Александр.

- Я не знаю, что бы сказал отец на этот твой максимализм.

- Отец?.. Отца не трогай, у него была своя эпоха. - На что трудно было возразить Станиславу.

Стоцветовы - два брата и сестра Анна, которая была старше их, - росли без отца. Отец их, крупный для своего времени специалист в оборонной промышленности, не раз бывавший у Сталина, в сорок втором, в самом расцвете сил, погиб в авиационной катастрофе. Мать умерла спустя несколько лет от рака, и заботу по воспитанию оставшихся сирот взял брат отца Михаил Евгеньевич. Во время войны он командовал дивизией, потом корпусом, а затем, после сорок пятого, был переведен в Генеральный штаб и должен был обосноваться в Москве. Не имевший своих детей и чтобы не потерять квартиру брата, какую по теперешним нормам невозможно было бы получить даже ему, генералу и работнику генштаба, он перебрался с женой к племянникам и племяннице, и тот уровень жизни, тот достаток, в каком жили Стоцветовы до гибели отца, постепенно и незаметно был восстановлен. Они получили образование, затем Михаил Евгеньевич, благодаря своим связям и прошлым связям брата, сумел достойно пристроить их на работе. Анна со своим медицинским дипломом возглавляла отдел в министерстве здравоохранения, Станислав искал нефть и газ в Индии и разрабатывал теорию о так называемом естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (законченную и привезенную им наконец в Москву). Александр был литератором, писал и издавал книги. Все были определены, были при деле, и Михаил Евгеньевич с Инной Ивановной, женщиной заботливой и доброй, были довольны племянниками и племянницей. Ему казалось (по той внешней стороне жизни, по какой он судил о них), что они были счастливы; это было плодом его усилий, и потому, глядя на них, он тоже чувствовал себя счастливым, исполнившим долг человеком. Он старался сохранить в квартире брата все так, как было в ней до войны, не заменял ни потемневших от времени бронзовых люстр и бра с хрусталиками, ни книжных шкафов, диванов и кресел; в гостиной с тремя обращенными на Кремль окнами висели на тех же местах копии знаменитых картин в багетных рамах, у стены, под ними, стоял большой концертный рояль. Он открывался, только когда сходились гости. Инна Ивановна со своею прямой спиной и высокой шеей, и непременно в темном, садилась за рояль, из-под приподнятой крышки лились звуки и наполняли гостиную. О чем они говорили Михаилу Евгеньевичу, в генеральском мундире и с орденскою планкой в половину груди задумчиво покоившемуся в кресле? Что заставляло замирать других, тоже в мундирах и с планками (и их генеральских жен), сидевших в гостиной? Искусство ли игры Инны Ивановны или музыка, в которой каждый мог найти что-то близкое? Иногда Инна Ивановна исполняла фронтовые мелодии, но чаще всего играла старинные романсы, которые в давнее время имели, видимо, одно значение, но совсем по-иному воспринимались теперь. Самая обыкновенная человеческая тоска по тем ушедшим временам, когда так прекрасно будто бы и так празднично жили люди, - эта-то неприкрытая тоска как раз и затрагивала душу Михаила Евгеньевича и придавала как бы особую интеллигентность его гостиной.

Вся огромная квартира Стоцветовых четко делилась на две половины, одну из которых, лучшую, с кабинетом и спальней, занимал Михаил Евгеньевич с женой. Когда его не стало (он похоронен был по своим заслугам на Новодевичьем), половину эту дважды отводили Станиславу, когда он женился в первый и во второй раз. Но теперь ее вновь занимала неузнаваемо постаревшая с тех лет и не столько жившая, сколько уже доживавшая свой век Инна Ивановна. У Станислава и Анны были свои комнаты, дверьми выходившие в длинный, сумрачный, постоянно оклеивавшийся темными обоями коридор, у Александра - своя, выходившая в гостиную и служившая ему и спальней и кабинетом. С утра он сидел над рукописями, потом отправлялся в редакции, а вечера любил проводить дома, в том обществе, которое по традиции уже будто продолжало собираться у них. Когда Станислав находился за границей, общество бывало малочисленным и состояло в основном из поклонников Анны, только ухаживавших, но не делавших предложения ей, и друзей Александра; но как только возвращался из поездок Станислав (как было теперь), все в доме словно оживало и наполнялось новым смыслом. Приходили ученые, менялись темы разговоров; спорили уже не столько об искусстве, сколько о жизни, затрагивая, что особенно нравилось Александру, самые, казалось, глубинные ее течения, от которых (хотя и не принято думать так)

как раз и зависит состояние общества. В такие вечера поднималась крышка рояля, но не Инна Ивановна со своими морщинистыми и в желтых, старушечьих пятнах руками склонялась над ним; за рояль садились незнакомые ей молодые люди и, размашисто ударяя по клавишам, извлекали из него совсем иные, не всегда сочетавшиеся между собой звуки, называемые современной музыкой. В звуках этих не было как будто ни тоски о прошлом, ни радости о настоящем и будущем; но это лишенное корней и кроны и непонятно для чего и зачем существующее не только не вызывало протеста, как этого хотелось Инне Ивановне, а напротив, восторженно как будто одобрялось всеми. Все были веселы, Инне Ивановые казалось, что происходило какое-то будто второе (па ее веку) отречение от ценностей, отречение еще более решительное и страшное, когда будто бы предавались забвению лучшие человеческие черты честность, совестливость, благородство. Она поднималась со своего кресла и уходила к себе. Ей больно было видеть эту перемену, как и то, что все в доме ветшало, приходило в упадок. Как ни старалась домработница, приходившая дважды в неделю, держать в чистоте всю эту огромную, забитую старыми вещами квартиру, но старания сводились только к вытертому по центру столу; на картинах, статуэтках, люстрах - на всем лежала застаревшая, взявшаяся уже коростой грязь; и грязь эта, о многом говорившая Инне Ивановне, совсем как будто не замечалась ее племянниками и племянницей, как не замечалось и общее обветшание квартиры, словно им было безразлично, как было у них вчера и как будет завтра. То, что было на них, - было красиво, модно; то, что было вокруг них, - было будто ничьим, как то поле за приусадебным участком, на которое у нынешнего мужика как будто не хватает рук.

XXII

В согласии со своим убеждением - "одному пришло в голову, а миллионы расхлебывай" - Александр усиленно в этот год работал над темой, которая не то чтобы была запретной в литературе (в литературе запретных тем нет, а есть только известные уже, которыми все пользуются и которые оттого считаются модными, и неизвестные, ожидающие еще только своего открывателя, чтобы затем тоже стать модными и приносить авторам доход и славу), но находилась как бы в тени, в забвении. Тема эта была - борьба советских бойцов, попавших в первые месяцы войны в окружение и плен. Известно, что, ссылаясь на формальную причину, что Советским Союзом не была в свое время подписана международная конвенция о военнопленных, немцы направляли наших солдат, попадавших в плен, не в лагеря для военнопленных, как поступали с такими же пленными французами или поляками, а в концентрационные лагеря. Разумеется, с идеологией ненависти ко всему, что ве подходило под их расовую теорию, они сделали бы точно то же и без формального повода. Принять всерьез подобную оговорку Александр не мог и, чтобы разобраться в этом сложном для себя вопросе, обратился, во-первых, к документам войны (о первом периоде ее) и, во-вторых, к тем архивным материалам, которые должны были приоткрыть ему истинные мотивы, почему советская сторона в тридцатые годы отказалась поставить под конвенцией свою подпись. Несколько недель не разгибаясь он работал в архивах, затем ездил к ветеранам войны - очевидцам событий в Горький и во Владимир, беседы с которыми подробнейшим образом записал, оставалось только созвониться с известным дипломатом Кудасовым, с которым, как с человеком знающим (по интересующему Александра вопросу), советовали встретиться ему.

Кудасов, занятый бесчисленным количеством дел, как он ответил по телефону Александру, все же после настоятельных просьб согласился принять его. Разговор был доброжелательный, длился около четырех часов, и Александр остался доволен встречей. Веселый, весь наполненный теми высокими мыслями, с какими собирался теперь засесть за свою новую работу, он в десятом часу вечера вернулся домой. В гостиной, как всегда, было людно. К Станиславу пришли его друзья, к Анне - ее, но еще прежде, чем Александр успел обозреть это во многом уже надоевшее ему общество, он обратил внимание на новое лицо - молодую круглолицую особу, которую брат, представляя, назвал Наташей и которая сразу же понравилась Александру. Привыкший видеть в своем доме только молодых женщин - знакомых сестры и брата, - которых он презирал за неестественность и желание показать себя благороднее и чище, чем они были на самом деле, он как бы столкнулся с той доверительной простотой и непосредственностью (более, может быть, воображенной им), какую он увидел в Наташе.

Ни ее платье, понравившееся всем на вечере у Лусо, ни золотые сережки с рубинами, так шедшие к платью и освежавшие, что она знала, ее, ни прическа, открывавшая шею и уши, на которые так любил смотреть Арсений и которые как будто и в самом деле были как украшение к ее милой и круглой головке, - ничего пз этого внешнего, из чего, как полагают женщины (и полагала Наташа) складывается впечатление о них, не запомнилось Александру так, как запомнилось живое выражение Наташиного лица. Он прошел в свою комнату, чтобы переодеться, и все те минуты, пока приводил себя в порядок, продолжал видеть Наташино лицо. "Откуда это чудо здесь?" - не столько задавал, сколько чувствовал он в себе этот вопрос и то и дело оборачивался на дверь, как если бы она была открыта и он мог увидеть гостиную и Наташу в ней.

"Нет, это какое-то необыкновенное везение, - наконец решил оп, соединив в себе несоединимое для других, что занимало его теперь (разговор с Кудасовым, представлявшийся несомненной удачей, и, как дополнение к этой удаче, приятная неожиданность в доме). - Кто она? Если ее привел Стасик, то его надо поздравить. Он откопал сущий клад". И с этими мыслями о незнакомой ему молодой особе Александр вновь появился в гостиной.

У Стоцветовых в этот вечер главной фигурой, ради которой, собственно, и было собрано общество и приглашена Наташа, был композитор Николай Эдуардович Ворсиков. Он должен был играть новые сочинения и уже открывал крышку рояля, когда Александр, посмотрев по общему направлению взглядов, увидел его. "Ну, сейчас запрыгает", - подумал он, как обычно думал об этом композиторе, приходившем в дом будто для Анны, но больше потому, что здесь слушали его музыку. Он проповедовал естественность жизни, тогда как для Александра вся эта естественность по Ворсикову, к которой тот призывал, представлялась естественностью прыгающего воробья. "Скок туда, скок сюда! Да здравствует свобода!" - иронически восклицал он всякий раз, слушая Ворсикова.

Как для любого разумного человека, для Александра, знавшего, что для поддержания жизни необходимо не бессмысленное порхание, не призрачные (и красивые!) рассуждения на тему о свободе, а труд, повседневный и кропотливый (что, впрочем, он не сомневался, знал и Ворсиков), - для Александра было загадкой, каким образом то, что он полагал фальшью, не замечалось и не воспринималось другими. Посмотрев еще раз и внимательнее на композитора и затем на всех, кто готовился слушать его, и найдя среди этих всех Наташу, которую он искал глазами, он направился к ней и позади ее кресла прислонился к стене (в той позе, в какой он всегда слушал Ворсикова).

Назад Дальше