В это время в комнату вошли двое молодых людей, одного из которых, светловолосого, в грубом вязаном свитере не со своего будто плеча, надетого поверх рубашки и галстука, Александр хорошо знал. Это был Мордовцев, одногодок и друг Станислава. Они когда-то вместе учились в институте, но Мордовцев затем перешел на журналистику и до сих пор подвизался в ней. Второго (из вошедших) , одетого так, что сразу же можно было попять, к какому кругу принадлежал он, Александр видел впервые. Может быть, молодой человек не вызвал бы у Александра интереса (мало ли подобного рода "гениев" расхаживает по Москве!), но по тому общему вниманию, какое было проявлено к вошедшим, особенно к этому худощавому, с угрюмым, неприветливым лицом незнакомцу, по волнению, сейчас же охватившему всех, как бывает только при появлении знаменитости, наконец, по словно застывшим рукам Ворсикова Александр понял, что главной фигурой вечера был вовсе не Аннушкин жених со своими новыми сочинениями, как это вначале показалось ему, а именно шедший теперь за Мордовцевым через всю комнату к креслам молодой человек, знавший, как было видно, цену внимания к себе, которым он пренебрегал.
"А этот кто?" - сейчас же подумал Александр, невольно почувствовавший, что его теперешнее приподнятое настроение - от встречи с Кудасовым и от знакомства с Наташей, позади которой он стоял, словно наткнулось на что-то. Он ощутил ту необъяснимую пока еще неприязнь к этому угрюмому молодому человеку, которая сразу же и безотчетно охватила его. Было ли это от предубежденности, с какою Александр смотрел на молодых людей, которые, не сделав еще ничего путного в литературе, как Тимонин, уже пользовались в ней известностью и славой, развращавшей их, или просто от того, что не понравился ему высокомерно-препебрежительный вид незнакомца и то, как тот прошел, не взглянув ни на кого и даже не подумав извиниться за свою, мало сказать, бестактность, заставившую всех смотреть и ждать, или, может, что-то еще заставило Александра почувствовать в нем своего противника, по так ли, иначе ли, Александру было неприятно, он опустил голову, чтобы не видеть, как незнакомец этот усаживался в кресле.
Это был Князев, тот самый поэт, прозаик и публицист, о котором упоминалось на вечере у Дорогомилиных. Насколько было правдой то, что он был одним из главных инициаторов составления и выпуска рукописного журнала, наделавшего, как это представлялось некоторым, столько шума, что будто Везувий (в литературном, разумеется, плане) был перенесен в Москву и начал извержение, никто толком не знал; но слух, всюду опережавший Князева, делал свое дело, и, еще вчера никому не известный, он вдруг стал знаменитостью, на которую, чтобы только увидеть, готова была сбежаться почти вся Москва. Что сочинил сам Князев, работавший как будто в трех жанрах, было неважно; он составил рукописный журнал, то есть дерзнул на нечто такое, о чем другие не могли даже помыслить, и это-то и вызывало удивление. И хотя рукописи, отобранные им для своего "издания", были сомнительные, малохудожественные, растянутые и скучные, которые, будь они напечатаны в обычной прессе, просто бы не читались, теперь они выдавались за шедевры, кем-то и для чего-то будто бы прятавшиеся от народа. Те, кому удалось почитать эти шедевры, говорили о безвкусице и безнравственности их авторов и, в основном, сходились на том, что "молодые люди" просто захотели, неважно каким способом, прославиться; но некоторые, более серьезные, высказывали опасение, что дело не в безвкусице, а что это пробный камень, брошенный по чьей-то указке в спокойную воду, и что за этим пробным может последовать нечто более серьезное!
Но так как среди гостей Стоцветовых не было никого, кто хоть отдаленно был бы знаком с содержанием князевского журнала, а знали о нем лишь по доходившим преувеличенным слухам, то им представлялось, что в нем была не вседозволенность, отвергнутая уже человечеством, а будто бы давно зревшая в творческой интеллигенции правда смогла наконец пробиться сквозь толщу придуманного ими же консерватизма, с которым теперь боролись все и всюду. Из-за незнания настоящих проблем, к решению которых прикладывались усилия народа, эта готовая рукоплескать любимому кумиру публика воспринимала деяния Князева как нечто истинное, должное принести обновление.
Александр тоже не раз слышал об этом рукописном журнале и о его составителе, но, никогда не видевший Князева, даже отдаленно не мог предположить, чтобы составитель тот оказался здесь.
"Какой неприятный", - успел только подумать он, как Ворсиков ударил по клавишам, и незнакомая музыка наполнила комнату.
XXIII
То, что играл Ворсиков, как он потом объяснял свое сочинение, было пробуждение утра; то, о чем думал Александр, не столько слушавший музыку, сколько смотревший на Ворсикова, на его короткие и пухлые пальцы, прыгавшие по клавишам, было - охватывавшее его беспокойство от близости Наташи. Близость ее волновала его так, будто он встретил судьбу. Но он не мог поверить в это; ему все еще представлялось, что судьбой его было открытие (для книги), какое он сделал у Кудасова, и о каком (по свежему впечатлению) готов был теперь же рассказать всем. Ему хотелось обратить на себя внимание гостей, и прежде всего внимание Наташи, и он чувствовал, что если начнет рассказывать подробности об усилиях нашей дипломатии в первые месяцы войны (о подписании конвенции), то цель его - привлечь внимание Наташи к себе - будет вполне достижимой. Ему казалось, что то, что наполняло его, было не просто значительнее музыкального сочинения Ворсикова, но что - сама мысль о подобном сравнении представлялась кощунственной. "К чему он зовет? К созерцательности? - думал он о Ворсикове и опять вскидывал взгляд на короткие и пухлые пальцы композитора. - К созерцательности, за которую не раз уже и жестоко расплачивалось общество?" Он обращался будто к Ворсикову, но, в сущности, не только к нему, и ему не терпелось вступить в спор за эти общие интересы, которые он считал себя призванным защищать.
- Видимо, я не все понимаю в музыке, - сказал он, выдвигаясь из своего укрытия и направляясь в обход кресла Наташи к центру, когда после аплодисментов Ворсикову и первых шумных возгласов одобрения начал вступать в силу тот бескостный об искусстве разговор, в котором обычно каждый почему-то стремится высказать не то, что думает на самом деле, а лишь подтвердить известные, выдаваемые за свои, истины. - Может быть, все действительно прекрасно и ни у кого нет никаких пожеланий, - повторил он, продолжая выдвигаться и чувствуя, как все смотрят на него и ждут, что он скажет.
Слава, что он будто "умеет всегда только оскандалиться в обществе", какая вне дома жила в нем, из-за которой большинство сторонилось его, слава эта держалась и среди приятелей и гостей дома. "Ну-ка, ну-ка" - было теперь одинаково выражено на лицах, кто смотрел на него; и так как им важна была не суть вопроса, а лишь внешняя сторона его, все разделились на две заинтересованные стороны: одних волновало, как Александр прижмет Ворсикова, других - каким образом довольный, обласканный аплодисментами композитор сумеет выйти из положения. Но Александр, повернувшись к Наташе, и увидев, что она смотрит на него, и мгновенно поняв, что впечатление ее о нем будет зависеть от того, как он поведет себя, - подойдя к Ворсикову, он лишь улыбнулся и, удивляя всех своей сдержанностью, проговорил:
- Извини, я не собираюсь осуждать твою музыку. Дело в другом. Дело в принципе, - добавил он, отворачиваясь от композитора и открывая всем свое молодое, красивое и умное лицо. - А принцип в том, что красота - это фальшь. Разумеется, красота в том значении, в каком нас приучили понимать ее. Это обман, на который, не ведая того, поддаются люди, и ничто так разрушительно не действует на общество, как этот обман, - сказал он, полагая, что сказанное им так же ясно всем, как и ему, и не требует пояснений. Истинной красотой он считал не то, что было подражанием жизни (на чем, собственно, и основывается искусство), но то, что было действительностью, было - нравственными и физическими усилиями народа; ему казалось, что всякое богатство есть насмешка над обществом, поскольку богатством этим могут пользоваться только избранные, и прямым выражением этой насмешки он называл ту деятельность литераторов, художников, композиторов, артистов, которые (величайший обман искусства!)
призывают других жить совсем не так, как живут сами. К разряду подобной красоты он относил и те бесчисленные, на протяжении столетий, обещания блага народам, которые, как подтверждает история, никогда и никем не выполнялись, и этот социальный обман, казалось Александру, утверждало искусство.
- Насколько я понял вас, - в то время как никто уже не ожидал от композитора, что он вступит в спор (и в то время как Александр, стоявший спиной к нему, казалось, тоже будто забыл о нем, так как полагал, что мысли о красоте и фальши, произнесенные им, были словами вообще и ни в чем будто не затрагивали Ворсикова), проговорил Николай Эдуардович, небрежно вытирая платочком вспотевшие лоб и шею. - Насколько я понял вас, повторил он, - вы считаете искусство украшением жизни. - И, не давая ничего возразить торопливо повернувшемуся к нему Александру, продолжил: А всякое украшение, по-вашему, есть излишество, которое нецелесообразно, дорого стоит... - Он на секунду смолк, чтобы дать возможность не только Александру, но всем почувствовать эту фразу. - Дорого стоит, и потому его надо убрать, ликвидировать, как всякое излишество?
- Да, если хотите, - подтвердил Александр.
- Но понимаете ли вы, - противопоставляя простоватому тону Александра эту свою природную будто интеллигентность, с какою он вел разговор (и не столько сутью, сколько этой интеллигентностью обретая сторонников), снова начал Ворсиков, - что вы лишаете человечество возможности самопознания, самовыражения.
- Самопознание и самовыражение для человечества есть труд, - сказал Александр с уверенностью, что то, что он говорит, нельзя опровергнуть.
- В таком случае позвольте спросить вас, почему же вы сами занимаетесь не тем трудом, который превозносите, а этим, да-да, этим, от которого хотите избавить человечество, как от фальши?
Не ожидавший, что разговор так обернется для него, и почувствовавший, что как будто ему наносился удар ниже пояса, что было несправедливо и не по правилам, как он полагал (как полагают обычно люди, не считающие нужным замечать дурное за собой, но сейчас же замечающие все дурное за другими), - Александр сначала с удивлением посмотрел на Ворсикова, затем бледное лицо его еще сильнее побледнело, и он, забыв, что должен произвести впечатление на Наташу и что ради нее, собственно, и было затеяно им все, непримиримо вызывающе бросил Николаю Эдуардовичу:
- Я занимаюсь исследованием жизни и ставлю перед собой практические цели, а не цели украшательства.
- Саша, Саша, Николай! Зачем крайности? - сказал Станислав, поднимаясь и подходя к ним и более улыбкой, чем словами, говоря им, чтобы они не спорили о том, о чем не нужно и бессмысленно спорить. "Два мнения, так было и так будет", - было в улыбке его.
- Какие крайности? - Александр был недоволен вмешательством брата.
- Самые обыкновенные, - подтвердил Станислав и, примирительно добавив: - Ну ладно, хватит, хватит, прекрати, - весело повернул его по направлению кресел, откуда тот пришел (и где сидела Наташа), и, подтолкнув его туда, попросил Ворсикова сыграть что-нибудь, чтобы можно было потанцевать всем.
Николай Эдуардович, почувствовавший победителем себя, охотно сел за рояль, пухлые пальцы его вновь побежали по клавишам, и через минуту, разбившись на пары, все уже топтались в просторной гостиной. Кресла и стулья были сдвинуты к стенам, и Александр, как и эти кресла и стулья, тоже прижатый к стене, с мрачным удивлением смотрел на происходившее. Ему странно было сознавать, что вопрос, о котором он начал было говорить и который был важен для всех, - вопроса этого словно не существовало вовсе; важнее, чем этот вопрос, была праздность, которой сейчас же и с упоением предались все и которой, разумеется, предаваться всегда легче, чем размышлять. "Раздавили, оглянулись и помчались дальше, - подумал он, относя это раздавили не к себе, а к тому, что было важно узнать всем. Так чего же мы хотим от других?" - заключил он. Лица танцующих представлялись ему одинаковыми: ни желаний, ни интереса, ни сомнений; все ими достигнуто, все познано; и по этому новому как будто для себя впечатлению Александр подумал, что все эти приходившие к сестре и брату люди были совсем не теми, за кого они выдавали себя. Не теми не по знаниям и должностям, занимавшимися ими, не по одежде, как они (каждый на свой лад) умели нарядить и подать себя, не по манере держаться и не по улыбкам, смысл которых всегда сводился лишь к тому, чтобы ничего не сказать собеседнику, и, наконец, не по значительности и умению в нужный момент вызвать интерес к себе, - нет, не по этим выставленным напоказ признакам, по которым можно только однозначно судить, а по другим, какие Александр, почувствовав в них теперь, не мог еще вполне объяснить себе. "Так можно растоптать все, и топчем и мчимся дальше, заставляя народ расплачиваться за леность нашего ума", - снова подумал он. Он заметил, что Наташа танцевала не со Станиславом, и это удивило его; но еще больше удивило, что она как будто была теперь как все, с тем же, как у всех, бессмысленно-счастливым выражением. От неуверенности, что он увидел ее такой, и желания найти в ней те, другие признаки, по которым в первые минуты знакомства он назвал ее чудом, он еще и еще раз взглянул на нее и, сказав себе затем, что, возможно, тех, других признаков никогда и не было в ней, опустил голову; и пока переживал это свое разочарование и обдумывал, как поступить, вдруг ощутил на плече чью-то руку и обернулся.
"Чем обязан?" - невольно, взглядом, спросил он, увидев перед собой Князева.
Почувствовав по выражению плоского лица Князева, как оно теперь показалось Александру, что тот подошел не со злыми, а с добрыми будто целями, уже мягче, но так же безмолвно повторил:
"Чем обязан?"
- Во-первых, хочу представиться, - произнес Князев, давно искавший, как он заявил тут же, случая познакомиться с известным Стоцветовым.
Назвав себя и те несколько своих поэтических книжек, которые были то ли уже изданы им, то ли еще только написаны, что трудно было понять из его слов, он затем предложил Александру пройти к окну, где было подальше от танцующих и потише и где можно было поговорить о том важном, как подчеркнуто заметил он, уловивший, чем можно было расположить к себе Александра (о красоте, фальши и возможностях самовыражения для человека и человечества), в чем он, Князев, был вполне солидарен с молодым Стоцветовым.
- Вы реалист, и вы даже не всегда понимаете, какой вы реалист, - сказал он, стараясь, несмотря на тесноту, идти рядом с Александром (за стульями, которые тот отодвигал от стены). - Поверьте, мне нет нужды высказывать вам похвалы, но вы, пожалуй, единственный сегодня, кто по-настоящему пытается работать в литературе. Да, да, - на удивленный взгляд приостановившегося Александра подтвердил он.
XXIV
Князев был той подымавшейся теперь на волне преобразований (то есть ожидания обновлений, какое ощущалось в народе, и на что было основание) силой, которая прежде считалась подавленной, стертой, уничтоженной в самой основе, но которая, как показало время, переодевшись во всякого рода защитную одежду, выжидала, когда можно будет ей вновь появиться на исторической арене. В то время как почвенники и западники, спорившие о направлениях в искусстве (направлениях жизни, как это казалось им), спорили только для того, чтобы жить за счет этих споров, то есть в то время как их целью было - благо для себя с помощью рассуждений о благе для народа, и они представляли собой лишь разряд трутней (в прошлом придворных, как назвал их великий художник); в то время как люди, подобные Тимонину, Никитину или Казанцеву, не имевшие даже этих "убеждений" и примыкавшие то к почвенникам, когда те набирали силу, то к западникам, когда выдвигались вперед эти, и жившие, в сущности, по тому же закону благо для себя за счет рассуждений о благе для народа, были вредны лишь праздностью, растлевавшей тех, кто соприкасался с ними; в то время как ничего не желавший для себя Александр Стоцветов, признававший только труд как единственную основу жизни и только оголенную, то есть очищенную от интересов личностей и подчиненную интересам общественности правду, стоял будто особняком, как и Митя Гаврилов, взваливший воз человеческих "пороков" на себя, чтобы исправить их, - Князев в противоположность трутням, которые, как накипь, всегда выбрасываются на поверхность кипящей жизнью, - Князев (кроме того, что он тоже был за благо для себя) чувствовал себя представителем определенного и, по существу, неистребимого слоя людей. Для них высшим идеалом естества и справедливости был и остается (не по тексту, которого они, может быть, даже не читали, а по сути своей) так называемый республиканский, наполеоновский кодекс о "неприкосновенности собственности", на котором основана вся так называемая демократия современного западного мира: