Последняя Ева - Берсенева Анна 23 стр.


Все его тело задрожало, забилось, когда Надины губы коснулись его груди.

– Ох, моя коханая!.. – прошептал Адам. – Как добже мне с тобою, Надечка моя коханая…

Это были простые слова, он повторял их снова и снова прерывистым шепотом, но каждый раз, когда они срывались с его губ, они казались Наде новыми, никогда прежде не слышанными.

Больно ей не было, но немножко мешало то, что она чувствовала его движения между своих ног; гораздо приятнее были поцелуи и прикосновения. Но ведь, наверное, ему нужно было все это вместе? Ее ноги скользили по холодному дивану, когда она раздвигала их, все глубже принимая в себя его ласковое тело…

Надя не заметила, в какой момент все это кончилось. Кажется, это произошло быстро, едва ли не сразу после того, как Адам оказался над нею. Просто минуты растянулись в своей сладости, потому ей и показалось, что он ласкает ее бесконечно долго.

Подушки на диване не было, Надина голова лежала слишком низко, она то и дело приподнимала ее, чтобы видеть Адама. И когда его голова упала вдруг на ее грудь, она тоже приподнялась на локте, стала гладить его вздрагивающий затылок и плечи – и вздрагивания вскоре прекратились, он замер, дыхание его стало ровнее, спокойнее.

Прежде чем Надя поняла, что все уже кончилось, Адам поднял голову, и она увидела, каким счастьем сияют его глаза.

– Как мне добже было, Надечка, – сказал он, уже не шепотом, а чуть громче, но его голос все равно звучал таинственно в полумраке. – Какое ты дала мне счастье, как я рад, что не одмовился от моего счастья…

Надя почувствовала, что он осторожно отстраняется от нее, ложится рядом и обнимает ее уже не сверху, всем телом, а одной рукой. Она прижалась лбом к его плечу, не понимая, что чувствует сейчас: такое же счастье, или разочарование оттого, что сладкая истома уже позади, или желание вернуть те минуты, когда его голова вздрагивала у нее на груди?

Она прислушивалась к его голосу.

– Ах, Надечка, – говорил Адам, – если б ты знала, что со мной было все то время, что я был без тебя! Я уже десять раз хотел уехать в Польску, все бросить, и только ты меня тут держала…

– Но что случилось, Адам, почему?

Сквозь его ровное, усталое дыхание Надя расслышала тоску в его голосе и встревожилась, подняла голову, заглядывая ему в лицо.

– Потому что свет ко мне враждебный, мне тяжко с ним змогаться… – невесело улыбнулся Адам. – Я ничего не хотел плохого, я хотел только жить по своей душе – любить тебя, читать стихи, какие мне хочется… Почему это неможно, кто мне ответит?

– Но почему ты решил, что этого нельзя? – удивилась Надя.

– Я не решил, – снова усмехнулся он. – Мне объяснили… Все то время, как мы расстались, было так кепско! Мы собирались, чтоб читать стихи, – объяснил он, встретив недоуменный Надин взгляд. – То были ребята из университета, я с ними познакомился в начале того года. Я же люблю стихи, и мне тяжко учиться, когда надо зубрить один только сопромат… А они учатся филологии. Учились филологии… – поправился он. – И нам было про что говорить. Конечно, нас то сердило, что нема можливости читать все, что хочешь… И мы собирались, читали, что сами хотели – и на память, и по книжкам. Они стали мне близкие люди, я даже рассказал им о тебе, – улыбнулся Адам. – Сказал, что люблю русскую девушку и хочу увезти ее с собой в Польску, и они радовались за нас.

– Но что в этом плохого, я не понимаю? – воскликнула Надя; ее так взволновал его рассказ, что она забыла о том, что лежит рядом с ним совсем голая и, наверное, должна бы этого стесняться. – Что же вы сделали плохого?

– Я не знаю. – Тоска снова прозвучала в его голосе. – Я думаю, ничего. Мы хотели отметить день рожденья Пушкина. Чем то плохо, то ж ваш поэт! Мы собрались возле его помника и стали читать стихи…

– Пушкина стихи? – зачем-то переспросила Надя – хотя что это меняло?

– Разные стихи – и Пушкина, и свои… Нам надо было их читать, чтоб знать, что мы живые, можем любить что нам хочется, ты розумеешь?

– И… что? – холодея, спросила она.

– И все. Вчера меня вызвали и сказали, что я должен в одни сутки уехать домой.

Его слова прозвучали так неожиданно и так страшно, что Надя даже не сразу поняла их смысл.

– Как – домой? – прошептала она. – Куда – домой?

– В Польску. Меня и раньше предупреждали, Надя, – горячо заговорил он. – Меня вызывали, предупреждали, что собираться заборонено, что они примут меры… Но как я мог здрадить всех, как мог одмовиться от моих друзей? И я тогда написал тебе тот лист, Надя. Я не хотел, чтобы ты знала такой клопот… Ты правда простила меня за тот лист?

– Господи, да конечно простила! – воскликнула Надя. – Разве в этом теперь дело! Но что же… что же теперь будет, Адам?

Слезы зазвучали в ее голосе, и, расслышав их, Адам крепче обнял ее, прижал к себе.

– Я все равно буду с тобой, – сказал он, целуя Надю в расширенные от отчаяния глаза. – Я тебя люблю, Надечка моя, и увезу тебя в Польску. Ты поедешь со мной в мой Краков? – спросил он.

Как будто это зависело от ее желания!

– Я куда угодно с тобой поеду! – воскликнула она. – Куда угодно, Адам, хоть на край света! Но… как?

– Мне зараз придется уехать, – сказал он. – В двадцать четыре годины, как они сказали, ничего не сделаешь. Но я узнаю, все узнаю, как только приеду в Краков – как забрать тебя, как нам пожениться… И сразу напишу тебе, Надечка, все тебе сразу напишу, чтоб и ты знала. Кажется, надо дозволеньне от моих родителей, от твоих… Я все узнаю!

– И ты уедешь… вот сейчас? – спросила Надя.

Она верила ему, каждому его слову, и прислушивалась к тому, что он говорил о Польше, о «дозволеньне», и даже пыталась представить, как все это будет… И вдруг до нее дошла простая мысль: да ведь он сказал «в двадцать четыре часа», значит, он прямо сейчас должен уехать! И эти минуты, когда он держит ее в объятиях, – последние их минуты…

Эта было так страшно своей неотменимостью, что Надя вздрогнула и заплакала.

– Ох, не плачь, моя Надечка! – просил Адам, целуя ее, губами собирая слезы с ее щек. – Я не могу видеть твои алмазные слезки! Мы с тобой будем счастливые, вот ты побачишь…

Продолжая всхлипывать, Надя положила голову на его плечо. Адам гладил ее высоко уложенные косы, ласково перебирал выбившиеся из них пряди и говорил что-то тихое, любовное, мешая русские и польские слова. Надя слышала, что он рассказывает о том, как счастливо они будут жить в Кракове. Как пойдут гулять в зеленые Планты, станут слушать в полдень, как бьет колокол Мариацкого костела, смотреть кукольный театр прямо на улице… Как ее будут любить его родители, потому что никого нет прекраснее Надечки и нельзя ее не полюбить… А на Рождество они все вместе украсят елку и мать напечет сдобу…

Она слушала все это, но на самом деле слышала только его голос – это мягкое «л», эти нежные, любимые, любовные интонации. Дождь еще шумел за окном, но шум постепенно превращался в тихий шелест, уже не стучали по крыше крупные капли, и только мокрые дорожки на стекле напоминали о недавнем ливне.

– Что ты будешь делать, Надечка, пока я за тобой приеду? – услышала она. – Ты ж закончишь школу…

– Не знаю, – сказала Надя. – Я думала, может, поступлю в художественный институт в Москве… Но теперь…

– Но что же теперь? – горячо произнес Адам. – Не одмовляйся от этого, Надя! Мне нравятся твои взоры. – Он улыбнулся и кивнул на лежащую на стуле фанерку с расплывшимся рисунком. – У нас в Кракове много художников, у нас есть что рисовать – такой красивый наш старый город…

– Ох, Адам, я совсем не могу сейчас про это думать. – Надя шмыгнула носом и вытерла щеки ладонями. – Я думаю только про то, что ты уедешь.

– Я приеду за тобой! – повторил он. – Сразу, как смогу, приеду за тобой! И буду тебе писать… Ты получала мои листы?

– Получала, – кивнула Надя. – Ты так хорошо пишешь, Адам, я их по сто раз перечитывала.

– Ну вот, моя коханая, я и буду тебе писать, каждый день буду, пока мы не побачимся опять.

– А как ты меня здесь нашел? – вспомнила Надя.

– Я не хотел до вас заходить в дом и пошел до пани Галины в ее магазин, чтоб она мне помогла тебя вызвать, – сказал Адам. – А она сказала, что ты поехала в ваш сад, и объяснила, как найти. И я приехал. Мне сегодня до ночи надо вернуться в Киев, только Виктор знает, что я поехал до тебя.

Пока он говорил, Надя дотянулась до своего платья и надела его, начала поправлять растрепавшиеся мокрые косы. И только теперь, когда она была почти одета, ей вдруг стало стыдно, что он смотрит на нее.

– Отвернись, Адам! – покраснев, сказала она. – Мне надо одеться.

Он послушно отвернулся и, сидя на краю дивана, стал надевать брюки. Оба они хотели скорее миновать эти неизбежные минуты – одевания, застегивания каких-то пуговиц… Каждая секунда была теперь дорога, и им жаль было терять секунды, не видя друг друга.

Когда Адам снова повернулся к ней, Надя уже была одета, и волосы были уложены по-прежнему.

– Надечка, – сказал Адам, – я хотел бы… Дозволь мне сделать тебе подарок, так?

– Какой подарок? – удивилась Надя.

– Вот этот.

Адам снова расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, потом серебряную цепочку, на которой висел маленький нательный крестик, и снял с этой цепочки тонкое колечко. Надя, кажется, еще раньше видела его – когда крестик качался прямо над ее лицом, вздрагивая в такт Адамовым движениям… Но тогда ей было ни до чего, и она не обратила внимания на необычную форму крестика.

– То наш фамильный перстенок, – объяснил Адам. – Он очень старый, еще с прошлого века. Его дарят старшей дочке в семье, когда ей приходит шестнадцать лет. Но у моей мамы нет старшей дочки, я ее единственный сын, – улыбнулся он. – И она мне его подарила к шестнадцати годам, чтоб я носил на цепочке разом с крестиком. Я прошу тебя его принять!

– Но я не знаю… – Надя даже покраснела от смущения. – Я не знаю… Ведь твоя мама тебе его подарила, а не мне… Разве так можно?

– Если б она знала тебя, она не заборонила бы подарить тебе этот перстенок, – снова улыбнулся Адам. – Когда она познает тебя, она сама так скажет.

С этими словами он взял Надю за руку. Колечко было очень необычное, Надя никогда таких не видела. В тонкую, наверное, из белого золота сделанную оправу по разные стороны кольца было вставлено два крошечных бриллианта – так, что, когда колечко надето было на руку, снаружи виден был только один из них, а второй оказывался как будто в горсти.

– Еще твой пальчик безыменны, – сказал Адам, надевая кольцо на безымянный палец и целуя Надину руку. – Но я ему дам имя – ты будешь моя жена!

Дождь кончился, но капли падали с деревьев, и Адам отводил от Надиного лица яблоневые ветки, когда они шли по тропинке через сад.

Солнца уже не было – поздно было появляться солнцу, вечер начинался, – но широкий мокрый луг, на который они вышли из-под деревьев, сиял множеством дождевых капель. Этот тусклый, тайный блеск был еще прекраснее, чем мог бы он быть под яркими солнечными лучами. И так же тускло, только для них двоих, сияли два бриллианта на Надиной руке: один на безымянном пальце, другой – спрятанный в горсти.

– Не забывай меня, Надя, – вдруг сказал Адам, останавливаясь прямо посреди светящегося луга. – Не забудешь меня?

– Нет.

Ей не хотелось говорить, что она будет помнить и ждать его всегда, что для нее никто не существует, кроме него. Она произнесла только это короткое слово, но, наверное, произнесла его так, что Адам порывисто обнял ее и долго целовал, стоя по колено в мокрой траве.

Глава 3

Ева думала, что не сможет жить после этого разговора – после его слов, хлеставших, как пощечины.

Она ожидала чего угодно – долгого объяснения, ставшего привычным равнодушия во взгляде, даже того, что они расстанутся в этот день навсегда, – но не так же!

Когда отец спросил, как она добралась домой, Ева не сразу смогла вспомнить. Только назавтра в памяти всплыло, что она поймала машину на улице Крылатские Холмы, выбравшись наконец на асфальт по скользкому склону оврага. Да, конечно, так оно и было. Она махнула рукой, первый же водитель остановился перед вымазанной в грязи девушкой, сначала пытался заигрывать с ней, но потом, искоса глянув на ее лицо, сказал, крутнув головой:

– Ну и глаза у тебя! Убивали тебя, что ли? То-то в грязище вся…

И дни потянулись за днями – бесконечные, безнадежные.

Единственное, чему она радовалась: что растянула ногу и может не ходить на работу по простой и понятной причине и никому ничего не объяснять. А родители ни о чем не спрашивали. По маминым глазам Ева видела, что та и без расспросов обо всем догадывается.

Но ей и это было все равно.

Ей все стало безразлично с того мгновения, когда она услышала срывающийся на крик Денисов голос: «Надоело мне все хуже горькой редьки! Не мешай ты мне жить!»

Ева лежала в кровати, отвернувшись к стене, и все время прислушивалась к этому крику, как будто он звучал наяву. Она даже не знала, хочет ли забыть его слова или наоборот – помнить всегда… Она ни о чем не думала. Невозможно было назвать мыслями те странные обрывки фраз, которые проносились в ее голове, как клочья низких осенних туч.

«Все свелось к этому… – летел один клочок. – Все, что было между нами, оказалось только досадной помехой… – догонял его другой. – Я не только не нужна ему была – я всегда была ему в тягость…»

Тучи уходили, и оставалось после них только пустое небо. Эту пустоту и видели в Евиных глазах домашние, и она пугала их куда больше, чем растянутая нога, и от нее выписывались таблетки, действия которых Ева не ощущала, послушно глотая их одну за другой.

Ей не хотелось говорить ни с кем, даже с мамой. Ей был в тягость любой разговор, потому что она читала в глазах любящих ее людей такую удручающую жалость, что собственная никчемность начинала казаться совершенно безнадежной.

Единственным человеком, с которым она этого не ощущала, была Полинка. Ева даже не понимала, почему это так. В раскосых черных глазах сестры она не видела этой невыносимой жалости, но чувствовала, что отсутствие жалости не означает равнодушия. Полинкины глаза сверкали из-под длинной рыжей челки непонятным и живым блеском, секрета которого Ева никогда не могла разгадать. Да и никто, наверное, не мог.

Сестра так же не говорила с ней о случившемся, как не говорили остальные, – и вместе с тем не говорила как-то иначе. Ее молчание непостижимым образом делало все, случившееся с Евой, как бы и не существующим – или, во всяком случае, несущественным. С Полинкиным появлением – всегда поздно вечером – в дом входила какая-то особенная жизнь, в которой не было места пустым страданиям от несчастной любви, от никчемности и бессмысленности существования…

Этой жизни Ева не знала, но чувствовала значительность происходящих в ней событий. Так было с самого Полинкиного детства, когда они вдруг поняли, что маленькая рыженькая девочка рисует на больших листах бумаги что-то не совсем простое, им непонятное…

Впрочем, сестрица, как всегда, выглядела совершенно бесшабашной, во всяком случае, внешне, и язычок у нее не стал менее острым.

Утром она собиралась в институт – как обычно, ничего не приготовив с вечера и пытаясь что-то нашарить в темноте, чтобы не будить больную Еву.

– Ну, включи свет, – сказала наконец Ева. – Включи, включи, я все равно не сплю.

– Почему? – удивилась Полина. – Глупая ты, золотая рыбка, я б на твоем месте только и делала, что спала!

Сказав это, она зевнула и так блаженно зажмурилась, что Ева невольно улыбнулась. Глядя на Полинку, она и вправду готова была поверить, что ее нынешняя жизнь являет собою полное блаженство: спи себе сколько угодно!..

– А что бы ты и правда делала на моем месте? – вдруг спросила Ева. – Скажи, Полина, что?

Она не ожидала, что спросит об этом сестру – тем более сейчас, когда та как раз полезла под стол, разыскивая какой-то закатившийся карандаш. И что могла ей посоветовать Полинка? Можно подумать, у нее был какой-то особенный жизненный или любовный опыт! Так, какие-то мгновенно меняющиеся ухажеры – как у любой девчонки ее возраста, которую природа наделила живым характером и оригинальной внешностью.

Назад Дальше