— Пожалуйста, дорогой, прошу вас…
На улице их ждало такси. Ломазов, который на такси нечасто ездил, питал к этому виду транспорта некоторое недоверие.
— Куда ехать? — уперся он. — Я не поеду. Мне домой надо. Я только хотел собаку посмотреть. Если нельзя, так и скажите.
— Зачем нельзя? Я сам весной демобилизовался. Поедем, дорогой, потом я тебя сам домой отвезу. Поедем, я прошу тебя, — говорил грузин, заталкивая Ломазова в машину.
«Что он, на самом деле, зарежет меня, что ли? А денег у меня нет. Откуда у пограничника деньги? Был бы я стройбатовец…» — так думал про себя Ломазов и втискивался в «Волгу».
Грузин упал на переднее сиденье и проклокотал своим горловым голосом шоферу:
— «Арагви», дорогой!
Потом оглянулся, свесился через спинку переднего сиденья и, заглядывая в глаза Ломазову своими большими ласковыми глазами, сказал:
— Как дела, дорогой, как поживаешь, как служба?
— Нормально, — буркнул в ответ Ломазов. Его смущал ласковый и настойчивый взгляд грузина. — А куда едем-то? Что, Норта перевели?
— Слушай, какой пес! Да?! — восторженно вскричал Ираклий. — Красавец! Я таких красавцев не видел! Я с ума сошел, когда поднял его, он тяжелее меня!
— Его что, перевели куда? — переспросил Ломазов.
— Слушай, дорогой, зачем сейчас говорить? Кто в машине говорит? Ты из армии домой едешь, у твоей мамы праздник, у папы праздник, посидим немножко, скажем хорошие слова…
Перед входом в ресторан «Арагви» Ломазов снова уперся.
— Подожди, мы что, туда?
— Понимаешь, я плохо еще знаю, где в Москве можно посидеть, а тут я кое с кем познакомился, — оправдывался Ираклий.
— Подожди, — сказал Ломазов, — у меня нет денег.
Деньги у него, как мы уже знаем, были, и он невольно потянулся было рукой к нагрудному карману, где они лежали, но вовремя спохватился и отдернул с полдороги руку, как от горячего, и смутился, испугавшись, что грузин заметит и расшифрует его движение.
— Какие деньги?! Причем тут деньги?! Я с ума сойду, клянусь. Зачем обижаешь? Я тебя приглашаю посидеть скромно, очень скромно, несколько слов сказать о твоих родителях, о твоих друзьях, о службе. Я сам был солдатом, весной демобилизовался. — И он так открыто и дружелюбно улыбнулся, что даже немного понравился Ломазову.
— Я убью его, честное слово! — горячо повторял Ираклий, сжимая запястье Ломазову и заглядывая ему в глаза. — Скотина, честное слово, его вся станция ненавидит. — Ираклий разлил коньяк, поднял свою рюмку и, пристально глядя в глаза Ломазову, сказал: — Я хочу, чтоб мы выпили за любовь…
— За любовь, это можно! — согласился Ломазов, не заметив, что перебил Ираклия. Тот вежливо переждал и продолжал:
— За то, что она такая разная. За ее власть, потому что нет ничего сильнее любви. За ее радости и за ее печали, потому что и наслаждение и боль, которую она дает нам, — это настоящая жизнь, а все остальное — пиль.
— Что-что? — переспросил Ломазов.
— Пиль, грязь, которая под ногами лежит, — смущенно пояснил Ираклий.
— А, пыль, — кивнул Ломазов.
— Да-да, пиль, — повторил Ираклий. Ломазов задержал рюмку на полдороге к губам, замер в таком нелепом положении и с обреченным видом поджидал конец витиеватого тоста. А грузин, казалось, специально тянул.
— Я совершенно уверен, — сурово сдвинув брови, говорил он, — что и животные могут любить. Собака любит своего хозяина и ненавидит врага. Враг хозяина — ее враг. Друг хозяина — ее друг. Я уверен, что если бы Норт был здесь с нами, он бы радовался, что мы собрались все вместе. Давай выпьем этот скромный бокал за великое чувство любви, которое объединяет все живое на этой земле!
Они выпили, Ломазов, который в силу своего возраста и роста был постоянно голоден, принялся азартно закусывать, а Ираклий, пожевывая ломтик лимона, с удовольствием (хоть и не явно) за ним наблюдал и тактично подкладывал то гурийской капусты, то сациви из фарфоровой вазы на ножке, то лобио. Ломазов только кивал в знак благодарности.
Когда наконец Ломазов откинулся, чтобы перевести дух, и посмотрел на бутылку, Ираклий тут же налил и сказал:
— Теперь выпьем за Норта. Пожелаем ему побольше еды и свободы. Пожелаем найти хорошего хозяина, если ему этого захочется. Пожелаем ему удачи в нелегкой собачьей жизни. Сейчас мы выпьем за нашего друга, а потом я расскажу, что с ним произошло…
Они выпили, и Ломазов подумал: «Черт с ними, с деньгами! В конце концов, у кого праздник, у меня или у него? В конце концов, кто дембель — я или он? Расплачиваться буду я».
Тем временем Ираклий, который нравился Ломазову все больше и больше, начал рассказывать о Норте. Делал он это сразу на двух языках. Когда, с его точки зрения, у него что-то слабо и невыразительно звучало по-русски, он повторял это по-грузински, вкладывая в гортанные, горячие фразы весь свой темперамент.
Вот что Ломазов понял из его рассказа.
Ираклий полюбил Норта в первый же день. Его предупреждали, что пес непонятный и неизвестно, что у него на уме. Что входить к нему в вольер не стоит. Ираклий не послушался и вошел. Они подружились. Как мог дружить Норт, Ломазов знал.
Потом Ираклий заметил, что между Нортом и чемпионкой породы Дианой, содержавшейся в примыкавшем к собачьей кухне отдельном вольере напротив Норта, что-то происходит. Они или одновременно начинали нервно ходить вдоль сетки, или одновременно останавливались и замирали, как вкопанные. А когда Диана распорола себе лапу, Норт очень переживал и даже жалобно подскуливал, что на него совершенно было непохоже.
Потом начальник собачника Глотов без какой-либо видимой причины возненавидел Ираклия, а вместе с ним и Норта. Он запретил прогуливать Норта по станции и тем более за ее пределами даже на специально купленном Ираклием ошейнике. Объявил Ираклию строгий выговор за нарушение собачьего рациона и подкормку Норта посторонними продуктами — мясным фаршем, колбасой, сахаром. Затем, прослышав об особых отношениях, возникших между Дианой и Нортом, Глотов распорядился перевести последнего в дальний вольер на противоположный конец станции, чтобы собаки не могли даже видеть друг друга.
Диана начала рыть подкоп, а Норт отказался от пищи. Это происходило между дежурствами Ираклия. Когда он пришел на смену, Диана сидела на цепи, а Норт стоял, уткнувшись тяжелой мордой в угол вольера и страшно выл.
Ираклий, несмотря на предостережения товарищей по смене, вывел Норта из его вольера и, проведя на глазах у всех по станции, запустил в вольер к Диане, освободив ее от привязи. И тут все поняли, что у Дианы началась течка.
Глотова в этот день не было. Он заседал на каком-то совещании в районном УВД и явился только на другой день. Ему моментально доложили обстановку, и он приказал вернуть Норта в его дальний вольер, Диану же он приказал посадить на цепь, а Ираклию Мелашвили объявил строгий выговор с предупреждением.
Приказать-то он приказал, но охотников исполнять его приказ не нашлось. Тогда он сам, проявив несгибаемую волю и непреклонный характер, вошел в вольер к Диане, вооружившись взятым на проходной у охранника наганом и проволочной удавкой на двухметровой водопроводной трубе.
Норт на удивление спокойно встретил Глотова. Он еще не знал унижения удавкой.
Глотову, облаченному в ватный стеганый спецхалат для натаски служебных собак, удалось почти беспрепятственно надеть проволочную петлю Норту на шею и затянуть. И тут Норт почему-то еще не сопротивлялся.
Первой опомнилась Диана и начала со злобным лаем бросаться на Глотова. Начальник, недосягаемый в толстом халате, отогнал ее тремя выстрелами из нагана в воздух. Ему удалось вытащить недоумевающего, не ожидавшего от своих предательства и насилия, Норта из вольера и передать трубу Ванечке Охоткину и Сереже Уфимцеву. И они вдвоем потащили Норта к его вольеру.
Начальник, очень гордый собой, скинул халат и направился к проходной, чтоб вернуть наган охраннику.
Охоткин и Уфимцев, истекая на ледяном ветру потом от нечеловеческих усилий и от страха (Норт наконец начал упираться), дотащили пса до вольера, протолкнули в клетку и прикрыли ее, оставив в щели лишь трубу. Они собирались, распустив петлю, скинуть ее с Норта, вытянуть в щель трубу и задвинуть щеколду. Более массивный Охоткин привалился для страховки к калитке всем телом, пока щуплый Уфимцев манипулировал трубой.
Норт, едва с него соскользнула петля, с такой силой бросился на калитку, что Охоткин и Уфимцев были отброшены и упали. Норт тяжелым галопом понесся по центральной аллее станции. Его сопровождал истеричный лай всех растревоженных собак. Уфимцев и Охоткин закричали.
Глотов, шедший размеренным строевым шагом, оглянулся и увидел несущегося на него пса. Он метнулся по аллее, как заяц, вправо и влево, но укрыться было некуда. До проходной добежать он явно не успевал. Тогда он начал беспорядочно, почти не целясь, стрелять в Норта и отстрелил ему кончик уха. Это видели все. Ираклию потом показывали кровавый крап на утоптанном снегу.
Норт же не только не отвернул, но даже не прибавил бега. Он надвигался на Глотова мерно и неотвратимо, как сама судьба.
На счастье начальника, со станции выезжала продуктовая машина (грузовой фургон, привозивший раз в две недели протухшее мясо и мешки с крупой). Глотов, уже расстрелявший все патроны, на ходу вскочил на подножку, вломился в кабину, захлопнул дверцу и закричал шоферу: «Гони!».
Машина выкатилась за ворота и понеслась по городу. Норт, пригнув к земле окровавленную голову, бежал за машиной. Шофер, попетляв по улицам минут десять, остановился. Глотов не решился вылезти из кабины. Через мгновение в конце переулка показался пес.
Машина кружила по городу, пока не выскочила на кольцевую трассу. Там шофер прибавил скорость и через час въехал в город почти с противоположного конца.
Больше Норта на станции не видели.
Когда Ираклий кончил рассказывать и они молча выпили, Ломазов сказал:
— У него никогда не было подружки. Все работа и работа. Одна работа.
Та огромная собачья голова над дачным забором, которую увидел пьяный Витек, была голова Норта. Как он очутился в Щедринке — трудно сказать. Он с таким же успехом мог попасть в любой подмосковный поселок. Он мог также обосноваться в окраинных полуобжитых кварталах Москвы, не выходя за пределы кольцевой автодороги. Однако он оказался в двадцати с лишним километрах от города.
Можно было бы предположить, что в Щедринку он забрел потому, что эта станция расположена на дороге, по которой Норта привезли в Москву, что он направлялся на свою родную заставу, что его появление в поселке нужно расценивать как временную задержку, привал и т.д. Но мы боимся, что это выглядело бы натяжкой.
Если мы примем для себя эту версию, то неизбежно будем вынуждены предполагать в этом, пусть даже выдающемся псе, умение разбираться в частях света, знание города (ведь поезд, прежде чем вырваться за пределы Москвы, долго пробирается через ее промышленные окраины), а также невероятный патриотизм. Ведь, как мы знаем, хозяева на границе у Порта постоянно менялись, и он мог быть привязан только к самой заставе, к месту своего жительства, что более свойственно кошкам.
Норт объявился во владениях стаи, которая контролировала территорию старого и нового дачных поселков. К моменту его появления в некогда многочисленной и процветающей стае оставалось всего пять собак:
маленькая, обаятельная сучка, рыжая, пушистая, с лукавой лисьей мордочкой (ребята-ловцы так и прозвали ее, Каштанкой) и с лисьими хитрыми повадками;
большой кобель серой масти с пушистой ровной и чистой шерстью, на толстых лапах, с тугим сильным хвостом. Породу его определить было невозможно. В нем было что-то и от лайки, и от овчарки, и от русской гончей. Словом, это был чистопородный «дворянин», необыкновенно чистоплотный и самолюбивый. Ловцы прозвали его Фраером;
два кобелька, похожие друг на друга, как братья. Очевидно, они и были братьями. Может, они и отличались друг от друга какими-нибудь особенностями расцветки, но эти особенности скрывались под толстым несмываемым слоем грязи. Длинная их шерсть на животе и на бороде (в них явно чувствовалась кровь каких-то терьеров) свисала грязными сосульками. Ребята между собой окрестили их Два брата-акробата;
и старый, дряхлый, хромой и шелудивый пес, служивший в свое время в сторожах у нескольких сезонных хозяев подряд и имеющий даже имя собственное. Его звали Мефодий. Он постоянно глухо кашлял, останавливаясь и пригнув плешивую голову к дороге. Ни в каких драках он не участвовал, за пищу не боролся. Никто его не трогал. Даже самые отпетые хулиганы из конкурирующей, пристанционной стаи, столкнувшись с ним, брезгливо воротили нос. Ловцы тоже обходили его стороной, несмотря на очевидную легкость добычи.
Днем он питался отбросами, то есть тем, что оставалось после здоровых собак. А после них на помоечных развалах оставались лишь селедочные головы, сырые картофельные очистки, гнилые картофелины и сморщенная морковь.
По ночам, ближе к утру, когда стая устраивалась на отдых в подвале заброшенного Дома культуры, Мефодий неслышно и незаметно исчезал. Припадая на хромую ногу и изо всех сил сдерживая предательский кашель, он пробирался мимо старой груши с вытоптанным кровавым пятном перед ней, по которому ночами метались тени застреленных собак, мимо пожарного сарая, где в песчаном ящике хранились пересыпанные крупной серой солью собачьи шкуры, мимо сторожки Фомина, где чуткая, стервозная Найда, не считаясь ни со своим, ни с чужим покоем, начинала скандалить, взвизгивая от неутоленной злобы.
Тревожно оглядываясь на сторожку, Мефодий проскальзывал к оврагу, на секунду останавливался, втягивая в себя режущий глотку морозный воздух со страшным запахом смерти, и осторожно начинал спускаться по крутому, занесенному свежим снегом склону.
Хромал Мефодий на переднюю лапу. Спускаясь вниз, он опирался всем телом на здоровую правую, лапа подворачивалась, он терял равновесие и летел кувырком через голову, набирая снег в уши, в ноздри и под обвисшие, сухие губы.
Долетев до дна, он долго отряхивался и отфыркивался от колючего снега. Потом подходил к запорошенным собачьим трупам, безошибочно находил среди них самый свежий, самый необклеванный воронами, поворачивался к нему задом, опирался на здоровую переднюю лапу и, покачиваясь в неустойчивом равновесии, начинал задними лапами сбрасывать с трупа снег.
Со стороны было похоже, что он исполняет танец победы и презрения над поверженным врагом, а на самом деле он просто не мог работать передними лапами.
Все остальные собаки обходили эти страшные места стороной, и поэтому пищи для Мефодия всегда было вдоволь. Вороны, как правило, не успевали расклевывать до конца свежий труп. По ночам они, к счастью, все до одной спали.
Однажды Мефодий отважился появиться в овраге днем и еле унес ноги. Вороны прекрасно понимали, что он не боец, и устроили ему настоящую бойню, проклевывая местами до крови и без того слабую от старости, натянутую морозом шкуру.
Если бы не овраг, Мефодий давно бы сдох от голода. Из всех органов и членов его отжившего тела у него нормально функционировали только челюсти и желудок. Для независимой собачьей жизни этого было мало.
И несмотря на это, Мефодий был счастлив. Он давно не надеялся на лучшее. Он вообще ни на что не надеялся, и поэтому каждый лишний день жизни, каждый кусок пищи были для него подарком судьбы.
До появления в поселке Норта вожаком стаи был Фраер. Норт появился перед самым Новым годом. Первым его заметил Мефодий. Стая жадно пожирала целое ведро разобранных на холодец костей. В одной из старых дач готовились к большому наезду гостей.
Стая была так увлечена мягкими, еще теплыми, сочными костями, что ничего не видела вокруг. Мефодий, оттертый и слегка покусанный дружными братьями, обреченно пригнув голову к снегу и, пуская вязкую слюну, покорно наблюдал за ними, не имея сил отвести взгляд от этой оргии. Когда ему наконец это удалось, он увидел идущего по дороге Норта.
Гигантский пес неторопливо и твердо шел по блестящей на солнце снежной тропинке и даже не смотрел на пирующих собак. Во всяком случае, его голова была повернута слегка в сторону на дачные заборы, словно он шел не к беспечным, глупым собакам, а разыскивая дом хорошего знакомого. Для полного сходства ему не хватало бумажки с адресом в лапе.