Стужа - Юрий Власов 11 стр.


«Бег по живым головам, — твердил Мишель, пьянея, — вот наша история…»

Боль от тех слов до сих пор во мне.

Потом Миша убеждал меня в том, что он не шовинист.

«Шовинист — это не тот, кто любит свое Отечество, — объяснял он, — а кто ставит его выше других… выше отечеств других народов. Нам это не нужно, клянусь тебе! Нам дайте любить свое, дайте исповедовать его прошлое, уважать, а не похабить это прошлое, я тебе только правду говорю. Братство народов, интернационал, а Россия?..»

Меня в этом и убеждать не надо, какой тут спор…

Прижимаю варежки локтем к боку, черпаю снег: сух в ладонях, колок. Озираюсь. Не спешит день — еще один в белом стоянии. Под таким морозом даже земля туманится. Это как мука ее.

Лежало мертвое дерево за оградой — сейчас всего лишь вспученность снега. Ветвей нет. Я обрубил их по осени, когда буря опрокинула дерево на забор. Это была старая береза. Да, еще сердцевина у нее коричневато-трухлявая..

«Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию, благоприятствовать преступлению — это путь к трону и эшафоту». По душе мне металл этих слов. Все заносит на выспренность…

Я здесь, на даче, одичал, только шоссе, топка, рукописи и тренировки. У меня такое ощущение, ровно я растянут крючьями. Растянут до предела. Из меня сочится кровь, а я твержу, что это и есть моя настоящая жизнь…

Я только недавно понял, уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения по убеждению, испытывая подозрительность к начитанности в философии; постепенно, а после вдруг осознав, чем оборачивается поклонение перед формулами философии.

То, что понял с недавнего времени, я принял не разумом, а чувством.

Я твердо уверовал: для того, чтобы хоть немного приблизиться к счастью (то есть не потерять себя, не предавать себя, следовать своему назначению, вообще по возможности верно выдерживать достойное направление в жизни — то самое, которое после не доставит мук раскаяния, стыда, а может, и неуважения, презрения к себе) надо слушать сердце и не верить даже безукоризненно-логичным, умным и самым привлекательным построениям философии, если от них оторвана душа.

Я понял: добро проявляет себя лишь в преодолении зла, рядом со злом. Добро встает во весь рост, проявляет величие, красоту и великие созидательные свойства, лишь противопоставляя себя злу.

Мысль о неизбежности зла ненавистна. Смириться с таким порядком в нашем мире я не могу. Я верю, мне просто недоступно иное толкование зла. Оно существует — преодоление зла и, следовательно, мир без зла, но я не в состоянии это осознать, меня просто не хватает, я мелковат…

15

Я дежурю у топки — надо время от времени отсыпать шлак. Иначе эта старая каракатица задохнется. Дверца поддувала нараспашку, тогда уголь прогорает до конца.

На руки, урча, взбирается маленькая Киска. Она совсем не походит на куцых городских кошек. Ее густой шелковистой шкурке позавидовал бы и сибирский кот. Топорща длинные мушкетерские усы, она трется о руки. Поводит на шорохи плотно опушенными рыжеватыми ушками. А разомлев, с жару, тут же придремывает, сонно посасывая рубашку, томно жмурясь и запуская в рубашку коготки. Блаженное мурчанье прерывают мыши. Они вдруг громко, скандально-визгливо верещат за перегородкой. Киска срывается, пригибаясь, исчезает в темноте.

Случается, топка начинает простуженно сипеть. Батареи раскаляются, вот как сейчас, и я скидываю пальто. А вообще мышцы просят тепла. Я мякну, слабя мышцы. Трехглавые на руках забил до невозможности. Твердые… а твердые — это очень плохо…

Из темного угла, там, где батарея, выползает черепаха. Дочка нашла ее на дороге перед самым первым снегом. Ее панцирь пересекает глубокая трещина. В тепло она наведывается на кухню за овощными очистками.

Я встаю и приношу кусок яблока. Черепаха клюет его; долго и методично перетирает мякоть, замедленно широко распахивая бледно-розовую пасть и вожделенно косясь на красные угли. Киску это забавляет. Она прыгает из темноты и шлепает черепаху лапкой по голове, пружинясь коромыслецем.

Однажды я видел, как, греясь, черепаха передвигалась за солнечным лучом. Когда луч с пола поднялся на стену, она долго скреблась, пытаясь взобраться за ним. В щелях ставен — отблески луны. Жаль, ставни затворяются со двора. Я люблю светлое и спокойное стояние луны, здесь, за городом, не оскверненное ни электрическим заревом, ни трассами проводов, ни городским шумом. Тихо, задумчиво это стояние за верхушками деревьев. И эта высвеченность голых деревьев — поразительно четкие линии. А луна наверняка нынче высокая и арабской лодочкой, а тени — куцые. Там — скудность звезд и ясная морозность.

Я распрямляюсь, потягиваюсь, после набрасываю полушубок и плечом отбиваю дверь. Она тяжелая, да еще подсосал горячий воздух.

Сколько я вижу и слышу, а здесь зимними ночами тишина ошеломляет и беззвучным стоянием леса, и беззвучным разливом лунного света, даже обозначаются тени, и самим отсутствием каких-либо признаков жизни, пусть самых ничтожных. Заколдованный, безмолвный мир.

Над головой — оглаженно-пышные, перламутровой белизны облака. Ночь вдвойне светла из-за обилия совсем молодого, только что выпавшего снега. Он сверкает, словно блестки под новогодней елкой.

«Как бы меня ни гнули к земле, в главном я сохраню себя, я верен своему назначению. — Этот порыв чувств во мне неожидан, чувства и мысли почти мгновенно сменяют одно на другое. — В главном я выдерживаю его, не дроблюсь, не уступаю ни боли, ни усталости, ни соблазнам смирения… Ты живешь по своим законам, я — по своим. Я твои — понял, ты мои — нет, даже не пытался; они для тебя голос без смысла. И, не поняв, судишь…»

Ночь обретает плоть, в ней будто живая светлая кровь. Одиночество — вот что мучает меня. Я совершенно одинок на своем пути. Больше того, мои мысли чужды едва ли не всем. Я — без стаи.

У меня одно жизненное правило, оно выше инстинкта самосохранения: «Нужно повиноваться истине, а не большинству». Это не правило, а почти плита, могильная плита…

Я не знаю, к кому обращаюсь, но выговариваю все новые и новые слова. «Все точно так: у меня свой путь.

Не во власти нужды и страха лишить меня воли и убеждений, пусть я и совсем один. Господи, как же тяжко одному!..»

Эти мгновения знакомы мне — белые мгновения жизни. В них вдруг обнажается весь смысл тебя, дела и жизни вокруг — мгновенное пророческое видение и понимание и одновременно насыщение огромной животворной энергией и волей.

«Все-таки за мной правда, за мной. И это — правда, а не отступничество. Я не дроблю свой смысл, не уступаю…»

В белые мгновения обретаешь ту стойкость, которая не позволяет отступить от самого себя в самых надрывных испытаниях. Мгновения и слова этих мгновений становятся неуничтожимостью духа.

И я выговариваю их себе, выговариваю… Это великая радость, когда их начинаешь слышать, и четко, раздельно — каждое…

Надо так: бить в одну точку. Писать, в любом состоянии писать, в любой занятости, но писать. Освоить ремесло. Искать себя. Отлить свои формы… Черт с ней, с усталостью!.. В могиле распрямлюсь и отдохну. Все верно: «В наши расчеты и не входило преимущество долгой жизни».

Господи, откуда приплыли эти перламутровые облака?

А звезды точно — скупые. Цедят свет.

Небо между облаками черное. В этой черноте — изголубо-белые проблески звезд.

Ночью выше и стройнее деревья.

Утроба ночи…

Возвращаюсь к топке. Приятно знобит от тепла.

Я неравнодушен к луне. Кроме солнца я поклоняюсь луне, но полная — просто вызывает благоговение.

Когда топка принимается и я уверен, что она не подведет и все будет в порядке, я топаю в ванную комнату, смываю угольную пыль, а погодя, посидев в кресле, отправляюсь спать.

Я берегу покой жены, но чувство берет свое. Я чрезвычайно чуток и осторожен и от этого ловок и бесшумен — одежда сама спадает с меня. Я превосходно тренирован и поэтому сноровист до изощренности — только пружины одним неслышным движением проваливаются вниз. Я управляю самым ничтожным смещением тела — и когда опускаюсь рядом, жена даже не меняет положения, она и не просыпается. Я огромен, но ловок и гибок. И у меня отлично развито чувство равновесия — я принимаю все наперед. Это ведь от профессии гладиатора — читать движение и управлять движением.

Господи, какая же она горячая!

Она в глубоком забытьи, но я и не бужу ее. Она, по-прежнему не просыпаясь, бессознательно уступает моим движениям — и ее беспомощность, доверчивость лавиной умножают чувство.

Она подлаживается, не просыпаясь, но пока я только льну, впитываю прикосновения — всю блаженную открытость, доступность ее. Как же чисто и нежно пахнет она! Кожа горячая, гладкая, чуть потноватая между грудей. Каждая подробность впечатывается в чувство: не только страстью, но святостью.

Это странно, это почти кощунственно, но животная страсть превращается в святость чувств, в поклонение, великое бережение ее. Нежно-нежно крою ее лицо поцелуями — лицо, плечи, шея в ожогах поцелуев. Я почти плачу — этот выход чувств выше мужского самолюбия.

Я прижимаюсь щекой к ее щеке, впитывая нежность. Дышу прядями ее волос. Шепчу имя. После — глажу груди. Для меня и по мне такие, когда им тесно рядом. Прикладываю, туго вминаю губы — это как молитва.

И в ответ ее прерывистый шепот: «Люблю тебя, люблю…» И метание рук по моим плечам, спине, бедрам.

Усилием воли сдерживаю себя. Хочется смять ее, круто и властно огладить, грубовато налечь, сжать…

Но я легок и воздушен. Сила делает меня и огромным, и невесомым. И я принимаю ее всем своим существом, наполняясь ликованием. И с каждым движением это ликование переплавляется в нестерпимый зной.

Стон я гашу судорогой мышц — одним оковывающим напряжением. Я каменею над ней. Это очень долго — исход чувств и дрожи. Во всю глубину меня это насыщение молнией.

А после лежу обессиленный — напористое гудение крови и замирающая дрожь в теле, спадающая к ногам истомой.

Я благодарно целую ее. Она улыбается и трется лбом о мое плечо. Улыбка сонная — счастливая и сонная. И опять льну к ней: целую, глажу. Я еще не готов к новой ласке, но чувствую, она — скоро, почти сейчас. И я целую ее — груди, живот. Она опять разворачивается, подставляя себя и разводя ноги, — тогда я могу свободно гладить… и брать…

И снова огненная вспышка озаряет полумрак комнаты, и снова я стыну над ней, сбрасывая истому с плеч к ногам, слабея в этой истоме и ощущая бездну…

После долго лежу, тесно обняв ее. Принимаю ее всем телом, и от этого мне мнится, будто я многорук. Нет сил оторваться и перейти на свою кровать.

Счастье правит за меня жизнь, присвоив волю. Молнии за моими веками озаряют сознание — теперь не такие яростные и ослепительные, но все же молнии. Природа возвращает силу и одновременно продолжает распоряжаться чувством. Наслаждение и страсть к жизни источают мое тело. Это заставляет истово льнуть к ней, моей женщине, назначенной мне в жены — на все дороги и удары судьбы, уже общей для нас, нераздельной. Всем телом слышу и принимаю эту женщину.

Погодя протягиваю руку и, не открывая глаз, оставаясь все в том же мире, на ощупь выключаю лампу.

Сон рядом с ней не получается, хотя она и не просит уходить. Мышцы, намятые тренировками, непрестанно затекают — я все время кручусь, меняя положение. Но пока они не затекли и я могу лежать как угодно, я задремываю с ней.

Сон катит нас по блаженным угодьям. Никаких видений — лишь провальное забытье и ощущение ее близости. Природа уже восстановила равновесие, и я опять проникаюсь желанием. Темнота в сознании и забытье блаженны. Я продолжаю пить ее тело. Я недвижен, распластан, но источаю желание ласк и энергию нового чувства.

Во весь размах тела слышу ее. И, уже засыпая по-настоящему, продолжаю медленно водить ладонью. Это все тот же один бесконечно запутанный ход руки, вроде любовной молитвы. Я веду ладонь к груди, с груди — на живот, потом рука соскальзывает на бедро, с бедра опускается на лоно, там застывает, оттуда наползает на бок… Это очень медленное движение необходимо. Я насыщаюсь близостью, без этого мне недостает ее, я должен все время пропускать эти ощущения через себя. Они, как музыка, то усиливаются, то никнут, но не гаснут — я все время слышу их. И я все вожу ладонью, вожу… Больше унести в чувство и в память, унести с собой, принять в себя…

Иногда она отвечает на ласку, и наши руки сплетаются…

А после, когда уже настоящий сон, я быстро, одним скользящим движением, перемахиваю на свою кровать…

И всю ночь храню в себе память ее тела…

16

Сегодня я вплотную приблизился к рекорду мира в жиме. Я прожал всего на пять килограммов меньше — результат внушительный. За весь спортивный век такое мне удавалось, наверное, трижды. Нет, мировых рекордов я наклепал более трех десятков, а вот чтобы почти вровень с рекордом на тренировке… это уже запас силы, такой запас!

На соревнованиях обычно поднимаешь килограммов на десять больше, чем на прикидке: мышцы свежи отдыхом, возбуждение несравненно глубже, настроенность другая. А тут была даже не прикидка, а выход результата в самой черновой работе, на задушенных усталостью мышцах.

И пожал — под хлопок: стало быть, жим настоящий, не швунг на закрытом дыхании. Выпер голой силой — одними лапами, без всяких фокусов. Вот так, тараканы!

Когда я бросил вес и помост, вздрогнув, стеганул по подошвам, а я, насыщаясь воздухом, пробуя равновесие, шагнул с помоста на пол, — я не выдержал и заулыбался. А чего тут ломать бывалого спортсмена! Ребята загалдели, и я что-то начал нести. Я был совсем пьян удачей, кислородным голоданием, нервной опаской. И меня понесло, как пьяного, нас всех понесло. Мы хлопали друг друга по загривкам, хохотали, отчаянно сквернословя, для посторонних — просто безобразно-каторжно сквернословя… Это был чисто мужской и гладиаторский выход напряжения, ничем не сдерживаемая нервная развязка. Победа!

Огромная плита съехала с плеч — я прорвался! Самое важное — прорвался!

Пусть рекорды отсрочат нужду и беды всего на какие-то два года, но ведь это — два года, и в запасе еще наш дом, а это тоже деньги. Ну, тараканы, ищите щели! Будут ложиться слова в рукопись!

Тренер записывает в тетрадь подходы — весь напускное равнодушие. Ему важно внушить, что в этом жиме — ничего особенного; ему нужно, чтобы я не уходил, как можно дольше таскал «железо».

Без меня ему придется несладко, загонят из первых тренеров на «дно» — в обычные зальные тренеры, а он же голова в нашем деле, губить такой опыт… Впрочем, сколько губят.

Тренер говорит, будто не обращается ко мне — сама небрежность: «Будем искать соревнования?» Голос у него без всякого выражения. Переигрывает наш Сережа — это его имя.

Соревнования нужны, чтобы установить рекорд. В Москве часты соревнования по штанге. Надо вклиниться в одно из них, разумеется, побеспокоясь о тройке судей международной категории.

Я киваю. Это, помимо прочего, означает, что с нынешнего дня мы переключаемся на особый режим работы — режим сброса нагрузок и накопления силы, силы и взрывной свежести. Мышцы должны отдохнуть и проснуться.

Зал сотрясают удары штанг (таскаем «железо» на трех помостах) и хохот, окрики, хрип. Это ребята… Не ребята, а жеребцы. Тут сказ об одном: поглубже, почаще, подольше…

А без этого скиснешь. Еще хорошо, если силы не только на треп остаются, хотя знаю: не у всех. Уж больно загребуще «железо». Это такая подножка для мужика, тем более в двадцать пять лет — подлее не сочинишь….

Выйти на рекорд! Это факт, теперь он будет моим. По такому случаю я закатил сумасшедшую тренировку. Мой Сережа не мешал, и я качал жим, качал. Я гонял себя в жиме широким хватом, после жал из-за головы и уже в конце тренировки на целый час засадил жим лежа.

«Засаживать» — это наше словечко, модное нынче в зале.

Когда я кончил работу, уже смеркалось. Посмотрел время — пять с лишним часов в зале. Я вроде обуглился после этих часов. Я горел сухим внутренним жаром, как в лихорадке. Даже ладони, уж на что проржавели мозолями, а воспалились. И шея заплыла одним багровым синяком — все время мостил туда гриф, а ведь насечка как наждак.

У профессионалов сила часто не оставляет ничего… кроме себя. Все в нее уходит. Ничего — даже для женщины, лишь призовая сила. Особенно это выражено у «сгонщиков». Тех сила вообще высушивает и в буквальном, и переносном смысле. Мы-то свой вес не держим. Это сполна возмещает затраты…

Назад Дальше