А что делать? Обществу нужны рекорды, спектакли силы и золотые медали. Клоунада…
Я зверски хотел пить, но в нашем «клубе здоровья» глотка воды не отыщешь — только из-под крана. Из нас тут доят силу — вот и весь обнаженный смысл. Тут их сотня — чиновников… А чтоб побеспокоиться, напоить нас соком или минеральной водой — зачем, без этого отдадим силу. На каждого атлета, наверное, по десятку чиновников. Мы как призраки — уходим и приходим, а они вечны. Такое впечатление, будто они перекачивают нашу силу в себя. Да так оно и есть. Только полюбуйся, когда вышагивают после работы…
Мне казалось, я вылакаю целую ванну. Горло, рот, губы стали клейкими. И говорил я надтреснуто, сипловато. Да и говорить к концу тренировки пропала охота. А ведь все равно тянуло еще взять «железа». Есть такое вот опьянение в запредельной работе. Словно наркотик в крови…
И когда вернулся, я почти не ел: хлестал, хлестал воду. А голод наступит завтра. Скорее всего, даже разбудит меня. Я стану есть много, а тяжести в желудке — никакой. Все будет почти мгновенно сгорать. Все заберут мышцы. Уже это я знаю. А к вечеру надо будет опять покачать жим, но на малом весе, это разбудит мышцы, даст им кровь, питание. Они быстрее восстановятся. Для отдыха лучше небольшая работа, нежели полное бездействие. Уж проверено.
Перед самым сном я на часок присел к рукописи. Никак не мог найти заданный образ, а тут он сам выписался. Пока я правил рукопись, жена сидела рядом и листала учебник по философии — это еще от моих студенческих лет. В соседней комнате грохотал телевизор, там дочка смотрела фильм.
Жена говорит:
— Слушай, я вот все читаю: ведь дурь. А что главное?
— Любовь самое первое, — ответил я, — а там за смысл выдается всякий вздор. Надо любить, спешить любить… Я о любви вообще.
А погодя она повторяет свое излюбленное выражение. Собственно, оно не ее, а Уайльда: «Образование — вещь прекрасная, но следует помнить: тому, что стоит знать, нельзя научиться».
Я сделал вид, будто занят, — лишь обозначил улыбку, а сам ушел в свои слова. Они меня буквально стукнули. Это ведь так и есть: все здесь, чтобы освободить, расчистить дороги к любви, чтобы, наконец, любить — любить во весь размах и до последнего часа. А я полагал, смысл — в борьбе, постижении истины, доказательствах своей единственности и вообще способностей. Но это же от обезьяны, не от начал добра…
Что ж я, дурень, не понимал это?! Самое первое — и не видел?!..
Я просто глуп и слеп, а еще что-то вознамерился открыть людям. Открывать, не понимая добра и любви… В чем же мой смысл?..
Заснуть удается не сразу. Я лежу и размышляю о том, что слава — предрассудок, что без своих рекордов я для общества ничего не значу и что день пробы близок. Я даже прикинул дату, это несложно — я знаю, сколько тренировок нужно на сброс нагрузок и восстановление до призовой свежести. И в то же время я держу в памяти те слова. Меня всего осветило… Я, даже помимо воли, стал внимательней к суевериям. Да что там внимательней! Это уж как Божий день: в них своя символика, обнажение скрытого смысла, закономерностей. А до сих пор я скалил зубы: так все это, блажь в чистом виде… Но почему в ней тогда глянула такая злоба?..
Редкий рейс в Москву не угляжу деревенских баб… с полными ведрами. Бабы толстые, на них понакручены все теплые одежки, что есть в доме.
Ведра на коромыслах в затейливой резьбе или просто в руках. Ведра дымятся, чинно плывут, покачиваясь…
Каждый раз прикидываю: «Сколько ж счастья, коли верить примете, нанесли вы мне! А его нет! И вся моя жизнь на ребре! Почти банкрот!..»
Разве так?! Свет-то от тех слов во мне. И впрямь, а мое чувство к ней?! А она?! Наши чувства?!
Господи, что же это я слеп так и путаюсь, не вижу элементарных вещей?! Безнадежен я, что ли?..
Нет, нет я все мерил первородным обезьяньим смыслом, а то счастье во мне, в нас, жизнь нас не обо игла. Это все я: считал, счастье — рекорды, свершения в тех кровно-важных книгах, а счастье — чувства дорогого человека, единственная любовь и единственный дорогой человек. Как же я смел писать, не сознавая это? Как смею любить ее, проклиная жизнь за недостижимость счастья, отказы в счастье?
Оно уже со мной, полными ведрами — а я?! И я еще смею что-то сочинять. Большая серая крыса — вот я со всей своей правдой. Но злоба, откуда та злоба?..
Эх ты, только в себя и смотришь…
Мы все время обделяем себя в святом чувстве, жертвуя им ради химер счастья. А самое высокое, единственное, другого нет и не будет — мы уступаем, дробим, отдаем, не замечаем, идем мимо… Да что там идем? Топчем…
И все ждем фанфар, лучезария… Крысы!..
17
Сокращения мышц пробегают по телу, будто они струятся. И это так: усилия одной группы мышц подхватывает другая или другие. Лишь неумелый атлет напрягает сразу все мышцы, все тело, а в настоящей работе — это как с подросшей травой: ветер волнует не всю ниву сразу, а лишь ряд за рядом, от горизонта до горизонта.
Никакая самая свирепая костоломка в зале не способна смыть память ласк — они на мне: в памяти кожи, мышц, на губах… Помню их грудью, животом, ногами — везде они. И губы хранят напор ее губ. Совершенно безумное чувство: она отпадает к подушке, руки распускаются на моей шее, рот приоткрыт, уступает в поцелуе. Я вбираю ее дыхание. И уже невидящий взгляд, растворенность зрачка и прерывистое дыхание на полустоне. И неистовое желание укротить ее тело, смирить напором ласк и силой…
И уже не полустон, а стон, почти рыданье…
И все — памятью во мне и на моем теле.
И все пропускаю через себя в мгновения. В жизни наслаиваются десятки минут, а память, вот сейчас, воспроизводит в доли секунды. А уж когда минуты (как сейчас между подходами к штанге), память, кажется, способна раскрутить десятки лет жизни. Все видишь сразу — великое множество картин как бы в параллельном просмотре.
Я отдыхаю, исчезает давление веса из мышц, суставов, и сердце западает на привычное место: ровные, гулкие удары.
Сергей (он старше меня на полтора десятка лет) рассказывает что-то о старшем тренере сборной. Я плохо слушаю. Я просматриваю картинки с последними ласками и последним подходом к штанге. Эти два фильма память гонит в параллель. В фильме о тяжести я высматриваю свое поведение под штангой — в какой степени подчинены заданной схеме работы мышцы, в какой форме мышцы, как справляюсь с весом, что ждать от следующего подхода и что можно ждать в ближайшие дни в данном упражнении, и вообще каков я — есть ли сила…
И фильм о ласке память раскручивает: он важен мне, это требует чувство, которое я не смог притупить и за десять лет. И даже огромное «железо» — три с лишним часа суровой работы с паузами всего на две-три минуты — не властно над его энергией. Одно чувство — оно больше рассудка — требует истязания себя тяжестями, исступленной работой, а другое твердит о нежности и ласке. Каждое готово присвоить меня всего…
На «железо» меня не хватит. Еще несколько лет, и не потяну нагрузки. Атлет проигрывает не силой, сила всегда с тобой, а утратой способности наращивать нагрузки, то есть добывать новую силу. Не хватает энергии. Уже не восстанавливаешься от тренировки к тренировке. И ничто не поможет, хоть сотри себя в работе.
А чувство к жене?.. Это моя единственная женщина, до смертного часа единственная. Я так читаю свои чувства. Она смысл всего. Все, что я делаю, без нее не имеет значения для меня. Я не предам ее. Мне нужна только она. Но откуда та ненависть в глазах?..
И память тут же раскручивает все о ней и подставляет тысячи ее лиц, слов, улыбок…
И это мне совершенно очевидно: мое чувство делает ее еще более женственной и стойкой. А главное — мы не можем друг без друга. Нам просто никто не нужен. Мы слышим и видим лишь друг друга и никогда не устаем от себя, никогда… А та злоба… это… это…
Из тренерской возвращается Костя — мы с ним работали на Олимпийских играх, он уже бросил спорт. Здесь, в клубе, его и оставили тренером. Наш клуб знаменит не только чемпионами, но и своими начальниками: кроме одного, рыжего Кайгородова, всех увольняли за хищения и растраты. Нет, не судили, а только увольняли. Деньги на нашем горбу зарабатываются аховые, можно замазать любого — ни одна статья закона не устоит. Костя успел разъесться: молочно-белый, тугой салом — это вместо мышц, но все такой же подвижный. Не подумаешь, что был атлетом, и злым, отчаянным в поединках, и женщины его фотографии вырезали из журналов. А ему ведь всего тридцать один. Но все это пыль, Главное — Костя не ссучился. Именно в пору окончательного устройства в жизни люди очень меняются. А Костя все тот же, и надежность — та же…
— Звонил Пекунов, — обращается он ко мне. — Грозился заехать к тебе на дачу в среду или четверг.
Я киваю.
— Пора, — напоминает Сергей.
Я встаю. Дольше отдыхать нельзя, остыну, это опасно для мышц — напорешься на травму. Сушу ладони в ящике с магнезией, накручиваю лямки и подсаживаюсь для толчковой тяги. В тяге всегда слышишь позвоночник от затылка до копчика. Он какой-то вихлявый, непрочный. Оно и понятно: тяга на трехстах килограммах. А лямки — чтоб не распустился хват, тогда сумеешь выложиться в подрыв. О качестве беспокоимся. О качестве подрыва, силе, результатах соперника, новых схватках, а о себе — никогда.
Тренер становится рядом с металлической палкой — тогда я тяну повыше. Когда вытягиваешь вес на заданную высоту, конец грифа бьет в палку — и я слышу металлический звон. Поэтому я изо всех сил тяну штангу — достать до палки, выбить звон. Сначала работают ноги — руки еще как плети, потом спина и ноги — самые мощные группы мышц, они все решают, а после уже, вдогонку усилию, — руки и стопы. Иногда и застонешь, захрипишь — тоже вдогонку. К этим мгновениям весь будто обложен плитами — жара. И воздух в груди колючий, режет грудь, а в глазах муть. И рожа смещается куда-то вбок…
С Пекуновым нас соединила не страсть к силе (Мишель был неплох в легком весе), а стихи. Мишель помешан на стихах. Из него они просто сыплются: Шекспир, Лермонтов, Есенин, Мандельштам, Бунин… И сам сочиняет, очень уж, правда, под Сашу Черного…
Приятно старинное выражение: «…и дружелюбие с ним имел…»
Я отдыхаю: три минуты мои, а потом опять — к штанге.
Костя сворачивает в трубку газету, кажется, «Известия», бубнит с издевкой:
— Слова-то какие: «Внимание мировой спортивной общественности приковано…» А когда сам там — видишь: за кулисами три-четыре физиономии и штанга… Вся мировая общественность…
— Нет ли перебора в нагрузках? — говорю я тренеру. — Как бы не срезаться. И в полгода не оправишься.
Тренер смотрит мне в глаза — это его привычка, она означает, что он очень серьезен в данный момент. Он морщит лоб — у него сухие, глубокие морщины — и произносит с выражением:
— Я не могу причинить тебе вреда.
Я опускаю голову. Он причинял мне боль и зло не один раз — борьба так взводила, что каждый по-своему расшифровывал ее условия;
— Что ты позавчера ляпнул тому, из «Вечерней Москвы»? — Костя похлопывает газетной трубкой по колену. — Малый вылупился на тебя, как на психа.
— Спросил, чем занимаюсь.
— Тебя?
— Я и представился: мол, торгую шерстью глиняных горшков.
Я встаю и иду к помосту. Он всегда свободен для меня. Другие работают на тех двух. Сейчас здесь, в зале, я единственный профессионал, да еще самого высокого класса. Никто не смеет прикасаться к штанге, на которой я работаю, сколько бы часов это ни длилось, потому что я делаю дело. Цена ему — тут каждый ее понимает.
Торгую шерстью глиняных горшков… А Бог с ними, со всеми. Пусть думают что угодно. Объясни им, что такое — наши тренировки и что значит для меня литература. Объясни-ка это… что дни за столом урезают силу, что все время пытаешь себя на выживание…
Как объяснить им все, все это, и тренеру тоже, а уж он-то считает, будто знает меня лучше собственной лысины…
Натираю руки магнезией.
Все тешу себя лазурностью будущего, его обязательностью — обязательностью настоящих книг и понимания людей, а скорее всего, не будет ни того, ни другого. Ничего не будет, кроме тренировок…
Когда лезут с вопросами о литературе (часто ехидными), отвечаю: тут, мол, ошибка, на самом деле я торгую шерстью глиняных горшков. Сразу отпадают.
Оглядываюсь на Костю. На сборах, когда мы просыпались, он всегда принимался напевать, всякий раз что-то новое, а то и просто рычал от удовольствия. Интересно, теперь поет?.. Скорее всего, только рычит, но вряд ли от удовольствия. Земная благодать.
Сергей заботливо затыкает уши ватой. Работа на трех помостах — зал узенький — с десяти утра до девяти вечера, а в грохоте и голоса не угадать, своего голоса. Все пишут, будут какие-то обрезиненные диски, якобы бесшумные. Когда только?
Мы засаживаем свои тренировки на голой стали. Грохот что в кузнечном цехе. С годами слабеет слух…
Повторяю про себя: «В наши расчеты не входило преимущество долгой жизни». Был такой человек, недолго прожил, это его слова, Я их только подхватил. Это дает сознание неодиночества.
18
На памяти слова отца, сказанные в четверг, — уже как напутствие: так получилось, они оказались последними. Ему оставалось жить ровно четыре дня. Я был у него в больнице под вечер, в четверг, а болезнь задушила его ближе к ночи, в воскресенье.
В четверг ему было худо, как и во все последние недели лета, но он надеялся и держался крепко. Он так держался до тех роковых часов ближе к ночи, когда потерял сознание; не приходя в сознание и умер. Мама все целовала его руки и звала — это после рассказал мне старший брат… Мы с ним сидели под дверью — из палаты доносился хрип. Приносили кислородные подушки. Врачи разглядывали отца, что-то говорили.
Я вставал, подходил. За спиной вставал брат — я слышал его.
Грудь отца дыбилась. Он подавался навстречу кислороду, исступленно, слепо ловил его ртом. А мы стояли и смотрели… Один раз главный врач зачем-то стал трясти отца за плечи и звать по имени. Отец не пошевелился, но хрип перешел в мычание. Главный врач сердито отвернулся и ушел.
Слышать это было невыносимо. Врач объяснил: легких больше нет, разваливаются, воздух нечем принимать. Часов в семь вечера врач отослал меня домой, а старший брат остался с мамой. Я тоже должен был остаться, но слышать хрип больше не мог.
Я зашел проститься…
Жизнь, заложенная в отца на долгий век, противилась насилию смерти. Он трепетал, дрожал. Клекот в груди срывался на мучительно напряженный захлебывающийся звук. С подушки силилась подняться голова — отец ловил ртом воздух, а он, этот воздух, все скупей, ничтожней просачивался в кровь и плоть. Это было садистски растянутое удушение. А мы смотрели, слушали и ждали…
Через четверть часа я уехал, но это булькающее дыхание до сих пор у меня в ушах.
В полночь или начале первого вернулись мама и брат. Я взял адресную книжку и пошел на почту телеграфировать родственникам. Ночь как ночь, темень, подсвеченная редкими фонарями, спокойные тополя, за ними кое-где окна с желтым светом, девушка у телеграфного аппарата с раскисшим со сна толстоватым лицом, далекий ход автобуса… а отца уже не было…
Я вышел и долго смотрел на звезды, слушал тишину. Не мог идти домой. Неужто это все с нами, и там, за стенами, невероятная сжатость всех чувств в горе…
В тот четверг я не дотягивал до восемнадцати около трех месяцев. Я был высок и плечист. Уже тогда меня выделяла сила — ею я, наверное, все же больше обязан матери, ее мощным и статным предкам. Но при всей необычной силе меня отличали еще гибкость и подвижность. Мне нравились упражнения на Гибкость, а уж бегал на скорость я для своих ста килограммов просто отменно. Я и сейчас резок — иначе нечего делать в рывке. Подрыв веса вверх на всю мощь освобождает от тяжести (во всяком случае, значительно уменьшает ее). Надо это использовать (на какое-то мгновение) и нырнуть под вес. С полной тяжестью в руках это не сделать. Тут после силы скорость решает все…
После войны лет десять — пятнадцать мужчины были, в общем, мне по плечо. В любой толпе я оказывался самым рослым, а ведь я не дотягивал до ста девяноста целых три сантиметра. По нынешним временам мой рост самый что ни на есть заурядный. Немало женщин вровень со мной и выше… Но в войну нечего было есть, если ты, конечно, не сын генерала, тылового интенданта или еще какой-нибудь «шишки». Они жили до оскорбительности обеспеченно и беззаботно. Одним было начертано умирать, другим — брать жизнь. И они брали… за пайки медикаменты, и тыловые должности, вместо фронта женщин, ценности, ордена, звания и ученые степени. Я знал тренера, после заведующего кафедрой в институте — он «устроил» себе кандидатскую степень в 1944 году за мешок картошки и литр спирта, а о войне отзывался, как о самом благостном, почти райском житии: женщин любого возраста сколько угодно, город почти пустой — никто не лезет, не толкает. У него была бронь, уж по какой такой причине, сказать не берусь, не знаю. Он производил впечатление обыкновенного хряка. Жлоба и хряка. Меня неотвязно мучило, как женщины могли отдаваться такому: целовать, ласкать, обнимать. Что в нем делало его дорогим для них?..