Жена брезгливо повела плечами — белизна ровно полных плеч из-под опавшего одеяла. Поразмыслив, она добавила с горечью и какой-то углубленностью в себя:
— Как это верно: страх питает зло…
Память срезала эту картинку — там, в сознании, она отныне навечно: белые плечи у спинки кровати под кольцами золотистых волос и слегка картавый, но властно-уверенный голос. В шутку я называю его «наступательным». Но та злоба — откуда в ней?..
Не перестаю удивляться небу, тропинке, деревьям и особенно — тишине, покою и тишине.
Воздух сладок на дыхание. Сам пьется… Поначалу руки стыли без перчаток, а вот разогрелись в ходьбе. Загребаю снег с еловой лапы. Иглы хлещут по рукаву. Ишь, недотрога…
Иду и топлю снег в ладони.
«Так или иначе, все мы крысы, — думаю я, — заражены крысиным. Мы танцуем под дудку устроителей жизни. Есть такие… Если не танцуем — молчим, ненавидя, или „пишем в стол“ (а может, не пишем, а строчим?), но всегда молчим и бежим в указанном направлении — чем не крысы? Почти все мы так или иначе замазаны… Это отлично понимал такой знаток душ, как Сталин…»
Расстегиваю куртку, оттуда пышет жаром. Упарился и чуток призадохся. Топаю в темпе, будто взял старт на стайерскую дистанцию. Сбавляю шаг. И впрямь, лучший погонщик — мысль. Напрягаюсь и настораживаюсь навстречу той, что сейчас в сознании, — тугие литые строки слов…
Еще бы не помнить то время: в год смерти вождя я сменил погоны суворовца на курсантские — самая острая и въедливая память в восемнадцать…
Бреду по тропинке. Ни шага в стороны — подчиняйся, все и везде требуют только послушания, и эта — тоже. Настоящая русская тропинка…
Оглядываюсь. Снега нынче! И не перетопить всему теплу весны. Вон сколько, только оступись…
Память воскрешает облик вождя в прямых, немнущихся погонах, истекающих золотом и недосягаемым величием. С именем его просыпались и засыпали. Всё рядом с ним представлялось несопоставимо мелким и недостойным… И доныне в сознании не извелась сыновья почтительность. Что бы ни знал о нем и как бы ни вычислял прошлое, а это чувство безусловного почтения к родному человеку (само собой не от той, всеобщей, подчиненности или кнута приказа) все там, не замылось. Это как бы подкладка ко всей прошлой жизни — той эпохе.
«И действительно, зачем ему, хозяину страны и народа, одному преследовать, приговаривать, казнить, а ну как народ пригласить поучаствовать, — возвращаюсь я к прерванной мысли (какая это мысль — это речь; я произношу ее про себя страстно и призывно), — так сказать, приспособить и к такому развороту дел? Ну, там одиночки и прочие отщепенцы не в счет. И формула есть, уже показала себя, самая верная, надежная: каждый должен быть чекистом…»
Снег вяжет — не шибко намахаешь. И тут же вопрос: а как правильно, «намашешь» или «намахаешь»? Воздух студит шею, грудь; от снега по земле и до белесого неба — сплошная сонная неподвижность. Вспоминаю старинную притчу: кому грозит быть повешенным, тот мало бережет себя от простуды — и смеюсь. Горький этот смех, от бравады. Петля-то, поди, у каждого на глотке. Если не петля, то бесплатная командировка в «психушку»… На таких мыслях не расслабишься. Так и пру в куртке нараспашку. И впрямь, зачем беречь себя от простуды…
Помню, при Хрущеве толковали, будто миллионов под восемьдесят в той или иной степени замарали себя доносительством. Может быть, это и не так, но факт: на все пытки и казни, на все тюрьмы и лагеря, на все суды и газетные статьи с доносами и призывами к травле и казням (не газеты, а жуть) — ну на все сыскались и сердцем приняли самые что ни на есть люди из народа. И в добровольцах на любое дело не было отказа, даже самое кровавое и отвратительное. Что там, в открытую называли «врагов»: кого стрелять, кого тащить в лагерь, а кого держать в черном теле, на прокорм болезням и червям. Не дрогнув, при свете выкрикивали, ведь все единым были сплочены — в новую жизнь рвались. Тут очень сгодились партийные собрания. Разные митинги тоже не обманули вождя, без сбоев давали имена и работу «им». И ничего, сознавали себя великим народом, ставили страну и прямо, без утайки, смотрели друг другу в глаза. И что вместо рук у соседа или невесты когти, крючья для вспарывания живой плоти — нас не смущало. «Нас» — потому что я из того времени (тогда, в те годы, то время называли эпохой; наверное, это и была эпоха — могу подтвердить). Следовало лишь повторять заданные слова. Для каждого и всех прописаны в великой догме. Не догма, а непорочно-священные ризы…
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед…»
Эту речь Сталин произнес через одиннадцать дней после нападения немцев — в четверг, 3 июля 1941 года.
В свое время мы столько раз слышали ее, что знали наизусть, и не только речь, а каждый жест вождя у микрофона — подобную кинохронику крутили тогда несчетное число раз, аж бредили…
А каково: «Братья и сестры!..» Как же надо было прижать его (со всем его предвидением), дабы заговорил таким языком…
Завожу на затылок шапку. Не должен так потеть, — похоже, здорово загнан тренировками. Отсюда слабость. Не тренируюсь, а крадусь по кромке самой свирепой перетренировки. Обсчитаюсь, перегну — и уж не поднимусь. Какие там рекорды — тогда бы выжить. Знаю, уже пробовал от этого хлёбова. Исключительно освежающее занятие…
В ритме шага снова возвращаюсь к прерванным мыслям.
Нет, все не столь просто и однозначно. Я почти уверен, кто осознал себя, тот не способен стать крысой… Почему «осознал»?.. Осознает…
День от молодого снега — белый. Ветра нет, оттого еще так упарился. Так сказать, без принудительного охлаждения…
Жадно поглядываю по сторонам. Кажется, это свечение воздуха — навечно. Щемящей болью режет тоска. Ведь уходит жизнь, уходит.
Озираюсь и говорю негромко, но так, что меня слышат столетние ели, — в них ныряет боковой ход тропинки: это самый короткий путь к перрону дачных поездов…
А поговорка что надо:
— С грязи не треснешь — с чистоты не воскреснешь. — И прибавляю так же вслух: — Это уж точно, не воскреснешь…
Иду по мостику — сейчас и озеро. Бревешки осклизлы. Не сковырнуться бы…
Иду, заглядываю в себя и рассуждаю. Много-много слов…
Слова начинают раздражать. Не слова, а кружавчики и бантики. Всё словами двигаем жизнь…
И все же осознание того, что не каждый стал крысой, дает силы сопротивляться, не дает роста в душе крысиному и лишает чувства одиночества. Но все это, конечно, слова, опять звон слов, а действительность…
Шепчу:
— Бояться несчастья — и счастья не видать.
Это я о петле и простуде, а заодно и «психушке»…
Что-то не день нынче, а сплошные поговорки. Иду и всматриваюсь в подъем, он по просеке, здесь прежде шла линия высоковольтной передачи, сейчас же просека метров на восемь-десять в ширину, у самого леса — в низкой, по пояс, поросли березок, сосен, елей и ольхи…
«Умру — здесь бы и лечь, — думаю я и прикидываю глазом место. — Оно самое, как раз по мне».
Останавливаюсь и во все глаза смотрю на то место, оно примерно шагах в ста.
И вдруг лопатками, затылком и ягодицами ощущаю ледяную стужу и твердь земли. Метра два земли надо мной — и небо, деревья и тишина, по которой я тоскую всю жизнь. Только тишина, уж сколько хочешь тишины, без ограничений… Могила…
Белый снег загладил неровности земли, плавно укутал стволы, пригнул, впаяв в наст, нижние ветки. Мягко, свежо пахнет снегом и близкой весной.
Тишина, чистый снег и простор.
Я задерживаю дыхание, и тишина смыкается в полную. Только кровь гулко толкает сердце.
Потом разглядываю плоскую чашу озера; иду, подчиняясь капризам тропинки. Ни шага в сторону — лишь в ее снеговых берегах. Уже темнеют крыши поселка. Знать, островерхи здесь, по краю, дома. Не залеживается снег. Из поселка возьму влево: дорога выведет на бетонку, а там — по бетонке и опять тропинкой — и дома.
Прикидываю, насколько меня хватит, нет я не о силе, я о терпении. Ведь надо терпеть — и молчать, терпеть — и молчать… Давление мысли, давление оскорбленного разума, давление от невысказанных слов, невозможности называть эти слова, давление от необходимости терпеть, сносить, молчать… терпеть… — это давление круто нарастает. Уже сейчас оно труднопереносимо. Заглядывая в себя, я иногда вижу, может случиться и такое — не донесу работу над книгами «в стол».
Самое сложное и трудное — удержать себя от взрыва: все безразлично, имеет значение только освобождение от условий договора с жизнью, этой самой действительностью.
Ты — и договор с жизнью, условие на условную жизнь и условную правду. Своего рода общественный договор с крысами…
Ну а что будет и как будет, если откажусь от договора и пойду вразнос, — не берусь судить. Я слишком ненавижу и презираю настоящую, не условную жизнь.
Но пока я складываю книги. Стало быть, могу терпеть. И хоть книги праведные и несравненно более нужные, чем любой ответ действием, я чувствую себя одной из крыс. Я признаю их власть над собой, и этим сказано все…
Как комична серьезность людей — их ничем не преодолимая уверенность в том, что они слагают дело!
Сколько же превосходных клоунов!..
Убереги меня Бог даже от ничтожного подобия такой серьезности!
Иду, а из памяти нейдет то место в ста шагах от тропинки. Самое мое… Могила…
Что ни толкуй, а берут крысы свое. Точат, грызут, давят своей необозримой численностью — и берут. А иначе с чего это я вдруг отмерил те сто шагов? Только приладился к смыслу, только углядел начало, а уже отмерил сто шагов. Нет, крысы лучше нас знают свое дело. Мы и в подметки им не годимся… Тут и собственные дети, случается, вдруг вырастают в крыс. Вместе с другими крысами гнут тебя к земле и гнусно, мелко ведут отсчет своим добродетелям — по крысиному счету, конечно… И невольно начинаешь отмерять шаги.
Покой-то, надо полагать, там, у сотого шага, без крыс… настоящий покой… Могила…
Серьезность людей (и всего этого мира, а он именно серьезен, и даже повышенно серьезен, как бы в некотором почтительном благоговении перед собой) кажется мне комичной. И даже огромная трагедия жизни не освобождает мир от этой комичности.
Более всего я боюсь отравы серьезности в себе. Все равно что проведать о неизлечимой и смертельной болезни…
Но та злоба в ней? Откуда столько ее? Там открылось море злобы!..
21
Вязну по колено в сугробе. Поляна с сосной — наискосок от дома. Умерла сосна летом — молодое стройное дерево. Знаю: это ведро воды с солью, меня просветили в столь нежданных смертях. Соседи ненавидели сосну — как же она была чиста и упруга наполненностью жизнью.
Соседи не чают души в своем саду — пяти полубольных, мшистых яблоньках. Сосна легла, чтобы дать им силу. Даст ли…
Сегодня отдых от тренировок, и я пошел к Валентину Петровичу — без разрешения лесника валить дерево нельзя. В руках у него бензопила. Он задирает голову, прикидывая размах дерева: как и куда положить. Долго и молча покусывает губы. Погодя с ленцой обходит умершее дерево — ноги в валенках, кривоватые, короткие. Снег загребают, однако, с изрядным запасом силы. Все в повадках его от глубокого уважения к себе. Он снимает ушанку, утирает ею лоб. Кожа на голове неожиданно бледная, распаренная, в мутных каплях пота.
— Сосна колется и поперек, и вдоль одинаково успешно, — просвещает он меня, прилаживая пилу. На белобрысом, курносом, красно-обветренном лице — спокойная важность. — А растет! Всего за восемнадцать лет вымахала с лета, когда Юдин этот дом заложил.
Спрашиваю:
— Разворовывают бурелом — преследуешь?
— Не препятствую. Спалят иначе или пришибут…
Спустя минут сорок уже скучновато, сморенно пялюсь в пустые стаканы. Без надежды на «прохладительное» лесник не снимается с места. Жена чистит кастрюли на кухне. В комнате сумрачно, тихо…
Выпил по местным меркам всего чуть-чуть, какой-то стакан, а не по себе. Без водки держу себя застегнутым — тогда нет мыслей без присмотра, а тут все — неудачник да неудачник.
А и впрямь, кто я?
Медленно, с как можно более точным прицелом, вывожу из сцепления мыслей нужные. Пробую разные доводы, не соглашаюсь. Память открывается неохотно. Намучен за ночь, рукопись подвигаю с натугой, это — усталость: гасит воображение, притупляет остроту слова… Да еще как притупляет. Тащишь себя на кофе, вздергиваешь разными доводами, заклинаниями, мишурой слов — только во всем этом нет прока. Только ты живой, в тебе настоящая кровь. Только тебе больно, а все прочее — символы, пустое воображение.
Я неудачник?.. Просто мои победы бесшумны, неведомы, заколдованы. А победы очень большие. Я сотворял их всю жизнь. Они слеплены, обожжены моей жизнью. Но они заколдованы — их никто не видит.
Кто же я, если их никто не видит? Что за победы, если они требуют всей жизни, предельного напряжения сил, боли, а их, эти победы, никто не видит?..
Люди, кто слеп? Кто?! Я или вы?.. Банкрот?!
Бессмысленно, бесплодно все, что я делаю? Ложь!.. Но пока для меня бесспорно лишь одно: я не сдамся, я буду сотворять свою победу! Ибо нет моей жизни без побед — малых и больших завершений одного огромного дела. Это ведь для всех. Это свято.
Пугало?
Да, пожалуй: непрактичное, упрямое, глупое… Меня топчут, хлещут, ломают все перекаты судьбы, а я не отворачиваю. Твердо знаю одно: сломать меня невозможно, а смирить способна только смерть. Это такое чувство — я сам не властен над ним.
И вообще, в большом деле иначе нельзя, ничего не получится, можно и надо только так. Это отдает фанатизмом, но здесь иначе нельзя. Не я сложил правила этой жизни. Я лишь возненавидел их, а возненавидев, отказываюсь подчиняться.
22
Добрые полтора часа я выхаживал тревогу и боль — выбил хрусткую крепкую тропинку от ворот до нижней дороги, а теперь горю перед печью, ни есть, ни пить не в состоянии. Но лицо горит не жаром огня. Мне не просто вернули рукопись (я сдал ее два месяца назад в «толстый» журнал); передо мной разложили слова, от которых теряешь силу, пропадает желание не только писать, но и жить. Тоже форма нашего человеколюбия. А я ведь рассказал правду о спорте, да и то не всю. За всю собьют с ног, не простят, точнее — не допустят…
Темнота и пламя в печи врачуют. Не включаю свет.
Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану. Я чувствую, кровь перегорает во мне — я теряю дыхание и силу. Все верно. Нет раны опаснее, чем от слова. Я уже давно иду через испытания гладиаторством и смею утверждать: нет. «Железо» наказывает, но это всегда честный, открытый удар, и ты не связан (тебя бьют, а ты связан и лежишь — тебя топчут…).
Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану… Нет, такого времени не будет, жизнь не даст. По ее раскладу будут одно насилие за другим, только так.
Господи, дойти бы…
Я уже понял, принял это существом: надо замыкать себя в своих чувствах, надо сносить удары (от них не отвернешься), терять кровь и ничего не принимать во внимание: нет боли вообще, не существует, выдумали это. Быть израненным, уже неживым, — и не гнуться, не отзываться на боль, не жалеть себя и в то же время не принимать мир лишь одной обидой. Тогда выстою!
Я это принял постулатом — непререкаемой истиной, неизменностью поведения — и только потому жив и люблю, как ни странно, свое проклятое в этом государстве дело — писательство.
Отечество — это сообщество людей для несправедливости и насилия. И эта совокупность людей никогда не несет ответственность за свои деяния. Это сообщество осознает зло злом и начинает от него истерично защищаться и клеймить его лишь тогда, когда зло изувечит, исковеркает жизнь и душу почти каждого, но нисколько не раньше.
Это сообщество великолепно дрессируется, коллективно прозревает, коллективно проклинает, коллективно казнит и коллективно, стирает всякое доброе, высокое проявление в порошок и крошки посредственностей…