Годы и лучшие силы души я потратил (и еще изведу) на уразумение причин зла, горя и того, что же такое мудрость и справедливость народа. Где они родятся? Кто поет им песни? Кто приваживает к запаху крови, что сделало и делает возможным пожирать людей, травить ближних и смеяться, жиреть, размножаться?..
И писательство: надо выслуживать клеймо благонадежности — и книги, вот они… Но без этого клейма никак…
Великое смешение греха, алчности, бессердечия — и нажива, одна нажива…
Мороз, уголь, шоссе, стужи, но когда же тепло, ласка солнца, трава? Когда дни без обещания зла и хрипа надрыва?..
Забыться, отречься от имени человека — ничего не помнить, ничего не замечать, ни о чем не думать: быть сонным движением листвы, волнением трав, течением воздуха и теплой дремой теней…
Но без писателя кто скажет людям о зле? О том, которое ждет счастливых, честных, юных, влюбленных, праведников и по-детски доверчивых…
Писатель — это изгнание бед.
Для меня время сновидений в прошлом. Выражаясь вашим языком, «товарищи» (в этот момент я вижу всю бесконечность газет с ликами правителей-растлителей и счастливыми «массами») — я поставил на идею.
Все дело в том, что вы для меня никогда не были товарищами; никогда не опоганю это теплое, живое слово общностью с вами.
Скорее всего, я не написал бы не то что книги — ни единой строчки, если бы видел в вашей доктрине — разновидности главного учения — хотя бы ничтожную способность к изменению. Это застывшая, жестокая, карательно-догматическая система… Что за жизнь вы устроили?! Каждый по собственному крику шагает.
Слушаю нашептывания огня и размышляю о том, что вынужден уступить себя, художника, другому человеку в себе. Все дело в этом — я свято верю в осуществимость изгнания бед. Да, я неудачник…
И не беда: нет книг с моим именем. Это лишь для обывательской массы успех официальный и талант одно и то же. Обойдемся без назначения в Бетховены. В крови и страданиях выкипят, дабы уже никогда не быть размытыми, книги с моим именем…
Оглаживаю грудь — изрядно заставил себя мышцами. Неумно, конечно, развивать тело ради тела, но таковы законы игры. Мне нужны деньги. Без них не смогу писать. А в большом спорте платят и за безобразность. Мы, «тяжи», часто, как свиньи, — в сто сорок — сто шестьдесят килограммов: брюхо до колен. Вес тут часто идет на силу. И платят. Мы безобразим себя, разъедаясь, а нам платят. Лишь бы выколачивали медали. Выгодно это очень кому-то — и платят за мясо, уродство…
Поленья распадаются на угли. Они выдыхают живое, багровое пламя, которое вдруг на мгновение превращается в фиолетовое — необыкновенно чистое, прекрасное… Сколько же я размыкал с огнем бед и боли! Единственный верный мой друг.
Горит лицо — это от боли…
Ладони саднит — это «железо» стерло…
Горбит спину (порой хоть палку бери) — это надорван позвоночник…
И все тело просит, пощады…
И душа в надрыве — это от одиночества. Я будто приговорен к нему…
Странно, ни покоя, ни умиротворения не вносит жена. В сознании часто возникает ее лицо, второе лицо: отчужденное, перечеркнутое узко сжатыми губами, полный провал в себя — не узнать, не открыть никакой ласке и слову. Я гоню эти мысли, не даю роста этим чувствам. В такие часы одиночество удушливо и неохватно. Вселенское. Неразмыкаемое.
Потом и впрямь удается ни о чем не думать. Сижу, смотрю на огонь и ни о чем не думаю, точнее, не тревожусь. По-нашему жизнь — это в основном тревоги, только тревоги…
Полнолуние — угадать его не велика важность, и даты помнить не обязательно. Даже в сплошной облачности по ставням — полоски тусклой, ровной белизны. В них какая-то отрешенность. Может, кажется…
Смола на еловых поленьях закипает, после стекает бурым пенистым ручейком на угли и горит там зыбким пугливым и очень ярким белым пламенем, но чадно, жирно.
Фиолетовые шелковистые язычки обгладывают поленья. Поленья обугливаются, краснеют. Прогорая и чернея, покрываются квадратным рисунком, как бы сотами…
Вспоминаю Леньку Ореханова — запас его страстей определенно не исчерпан. Возле пригожей бабенки аж заговаривается, а ему за сорок. Вижу все чемпионаты, турниры и тренировки — сколько у нас с ним этого добра было: пот, риск, бешенство предельной натуги, похмелье… А я нес себя одной женщине…
После вяло прилаживаю к тексту слово «домоседничаю». Пришлось это слово за рулем. Так и этак прилаживаю к фантазии… Дорога сегодня — ад на колесах… Почему-то раздумываю о Пушкине. Николай убил Пушкина не за свободомыслие. Николай не мог простить Пушкину крупности. Поэт оказался выше, значительнее во всех проявлениях ума — такое не прощают…
Захватываю поленья, тесно-тесно насовываю в печь.
Именно так. И камер-юнкерство тому доказательство, так сказать, официальное объявление «действительной» стоимости поэта. Надлежало укоротить в «росте».
Опять находит мучительное сомнение: почему жене безразличны мои сверхнагрузки, частый и безусловный риск работы на рекорды? Больше того, безразличием она явно оправдывает их и подталкивает меня дальше, в самую костоломку беспощадных травм. Мне чудится, это равнодушие не случайно. Ее устраивает такой исход. Именно такой. Он разом устраняет все ее трудности. Но какие?..
Я гоню эти мысли, как невыносимые. Но подсознание выстраивает их помимо воли.
Но ведь это так: никогда ни слова предостережения! Никогда не было страстной мольбы любимого человека бросить эту костоломную игру, рвущую тело и душу и искать другое ремесло! Защититься другим ремеслом и, не бросая литературы, найти выход. Никогда — ни единого слова участия. Что происходит?
Никто не остановит меня, не предостережет дружески, а главное — не позовет в другую жизнь.
23
Укладываю руки, ищу положение, дабы успокоились, дали глоток чистого сна. Но от «объемных» жимов они мозжат в любых положениях. Подмывает встать, замотать их и баюкать. Какой уж тут сон… Но я должен переползти и через эти последние нагрузки. Конечно, потом будут и другие, но перед выступлением эта уже последняя. Мы немного подправили цикл черновых нагрузок. Это обеспечит куда более достойный выход силы. Надо лишь потерпеть.
При гриппах или простудах боль в руках усиливается. Кажется, кто-то плющит молотком руки… Прежде я не болел, да и не знал, что это такое — боль в руках. А в эту зиму уже три раза прихварывал. Вылеживать некогда — растворяется наработанная сила. Все время надо долбить жимы, тяги, приседания — только тогда сила в мышцах и только тогда зреет новая. Чуть отпустишь, не дашь работы — и спадает. Каждый день надо школить мышцы. Где уж тут выбаливать гриппы или простуды. Самое большое — один-два дня пропуска — и в работу. Слава труду…
— Нам не так долго ждать, — говорю я жене. — Закончу спортивные книги, две уже почти собраны, и наши дела поправятся.
Мы лежим в постели. Я говорю, говорю… Это случается часто — вот такая беседа вслух. Какая, собственно, беседа? Говорю я один. Это настоящая исповедь перед ней. Говорю ей все откровенно и беру от нее силу и уверенность. Она моя, моя!..
После говорю не без смущения:
— Я опять громоздок. Помнишь, перед Осло?.. Смотри, стал еще массивнее. Разнесло.
— Пусть тебя это не волнует. Ты мне нравишься сильный. — Она льнет ко мне.
Мне очень приятно, я не шевелюсь. Моя…
И когда мы уже задремываем, шепчу совсем тихо, чтобы она не слышала: «Ничто не властно надо мной: ни боли, ни нужда, ни страх болезней и смерти. Ничто!..»
Осторожно поворачиваюсь и свободную руку кладу ей за голову…
Ее дыхание у меня на груди.
24
Я вернулся из Москвы после тренировки и мотания по продуктовым магазинам, когда дома уже горели свечи. Снова из-за аварии на линии отключили электричество. В таких случаях мы зажигаем свечи. Они не чадят, как керосиновые лампы, и в комнатах не застаивается запах скобяной лавки. Лишь ставим под них широкие тарелки — на всю длину свечи. Если упадет, нет риска пожара. А уже случалось, свечи запаливали бумагу, скатерть… С того и ввели этот обычай.
Мало тренировок, шоссе, топки, безденежья — еще очереди, практически за любыми продуктами, эти выматывающие силы и нервы очереди. Очереди на двадцать, тридцать, сорок минут… И каждый раз за каждым продуктом, если он еще есть, — стой заново. А ноги подламываются, мать их всех!..
В сознании все не уляжется рябь лиц, рук, слов. Крутит толпа, обдавая запахами табака, водки, косметики, пота, торопливым безразличием и выхваченным словом. Господи, это изничтожение людей самими себя…
И уже вязкие сумерки…
Когда я гнал «Фриду» домой, поля под громадами снеговых туч казались вовсе не белыми. Я въезжал в туннель ночи. Городские огни меркли за спиной.
Почти отвесно стал падать снег. В снопах света воздух шевелился хлопьями. А вскоре «Фрида» начала рыскать, зарываясь в этот снег…
Клоуна или обывателя с прокисшими мозгами из меня не слепят. За десять с лишним лет я сросся с «железом», потерял чувствительность к ударам и боли. Я научен подставлять себя. Это из правил гладиаторства. Главное — держаться на ногах. И не верить так называемой правде. Твоя вера — это важнее всего, иначе не выстоять.
Я быстро управился с делами. Больше всего берут силы коровник, топка и вода — надо натаскивать до пятнадцати ведер, а колодец не близко.
Мы завели корову, потому что заработки нулевые и литературное будущее их не сулит. А тут всегда есть, что пожевать…
Я умылся и поел. Жена и дочь сразу отправились спать. Когда нет света, девочка не засыпает. И впрямь, по углам темень, вместо потолка какая-то мгла. Дом как будто полон привидений.
От темноты, тишины, какой-то заброшенности и мертвящей усталости на душе сумрачно. Такое состояние: тащу воз в гору и молю сбросить постромки — пойти свободно, налегке, без надрыва. А кого молю — не ведаю. Ведь я безбожник. И потом мой принцип: никогда ни у кого не просить пощады. Мстит он мне, этот принцип.
Лечь бы — и не шевелиться.
Я подчистил топку, засыпал угля до утра. Уголь отменный, сам просеял накануне.
Термометр за окном показывал двенадцать градусов — я высветил его фонариком. Можно спокойно отдыхать, для топки это не мороз.
Сухо потрескивает фитиль. Старинный витой подсвечник весь в белых натеках. Веду по страницам ладонью — сухой шелест перчатки. В груди — нежность. Мои страницы, мои… Вы мой досуг, и моя радость, и мое горе…
Сегодня в работе совершенно неожиданно задумался над смыслом… повиновения. И сама по себе сложилась сцена, по-моему удачная.
Привычка к повиновению — продукт государственного воспитания. И оно, государство, старается сделать его выше разума, точнее — разумения и, конечно же, совести. Как это писал Бакунин: «Государство не есть общество, оно только его историческая форма, столь же жестокая, как и ненужная…»
Мне не по себе. Отрываюсь от рукописи. Внимательно изучаю комнату… Ночь! Опять ночь! Она таращится на меня из незашторенных окон. Я забыл о ставнях и, когда обходил дом, не задвинул их. Нынче я обязательно хотел задвинуть. Эта ночь будто травит меня. Высматривает и травит. Все в черноте ее объятий. Но шторы я не трону. Пусть таращится. Еще и перед ней заискивать, чести много. Ну давай, давай…
Тепло. Снимаю перчатки, но остаюсь в валенках. По полу катит ветерок. Сколько ни конопатишь дом, а в мороз, кажется, он весь — щели и дыры. Замазать бы стены цементом. Такой дом протопить ничего не стоит. Бог с ней, с красотой, с теплом-то лучше.
Тоскливо от мысли, что литература — непосильная поклажа; я маленький, заурядный, напрасно тяну жилы из себя. И вся моя жизнь — кривлянье. А можно неплохо прожить. Держи нос по ветру. Сейчас почти все складывают совесть в сундуки.
Откидываюсь к спинке кресла. Смотрю на окно. За ним тягучая ночь.
Рассеянно пробую мышцы на руках, груди, бедрах. Слежу за мышцами. Отмечаю перемены: окрепли, набухли. Но это не новость — целую зиму извел на них; осень, зиму, и вот теперь присовокупится весна. Что за воз, конца нет! Тащу, тащил, а он все тот же, обрывает плечи и сердце.
А сила все же пошла. Четче всего улавливаю ее приток ночами: затекают руки, случается, до онемения: если дернуться — можно повредить. Заботливо перекладываю их движением тела. На сон не в обиде. Идет сила — стало быть, недаром все вынес, недаром! И когда сплю, даже во сне радуюсь.
Сегодня лягу в кабинете. Здесь ворочайся сколько угодно, без всякой опаски разбудить жену. Она просыпается и вскакивает с тревогой: «Чем помочь?» А после и не всегда заснет, мечется до утра. Все мое в той же мере проходит через нее, точнее, уродует ее…
А чем, кто пособит? Кто превратит усталость тренировок в чистоту силы?
Задуваю свечу, с другой — снимаю копотный нагар. Вытягиваюсь на диване: что за блаженство! Все в какой-то гонке, толчее — гонке, толчее и натяжении.
А водки нельзя — не из-за рекорда. Слишком много навесилось. Выпью, и пружина, которая подпирает все мое сопротивление, даст слабину. После не собрать себя.
Ночь. Во всю ширь просторного трехстворного окна черная, непроглядная, долгая-долгая русская ночь. Пытает меня — не просто так… Пытает. Мы уже многое знаем друг о друге.
Недавние потери близких невольно наводят на мысли о смерти. Разглядываю предметы вокруг. Каков же мир, когда тебя нет?..
Обыкновенный.
Я пересилил жажду и равнодушен к кружке с водой. Она на тумбочке. Я нынче опился. Хорошо, жена навела разного питья. Ей не надо напоминать. А сколько ж ей достается. Сберечь бы ее и дочь… Нет, они мои…
Встаю, раздеваюсь, ложусь под пушистый гуцульский плед, задуваю свечу.
Двум подсвечникам мы доверяем без страховки тарелками — этому и еще тому, в комнате дочери. У них надежно глубокие гнезда: свеча выгорает, но никогда не падает, лишь случается, гнется из-за тепла. Было: раза два перетопил до одури…
Эти парные подсвечники — восемнадцатого века, подарок тестя. Мы схоронили его сорок дней назад.
Долго всматриваюсь — мрак на все «сто», без проблеска. Это особенно неприятно, когда один на один с собой и когда читаешь свое будущее.
Враждебно поглядываю на мрак вокруг. Нет уж, героем тараканов не стану. Не выдрессируете, другим не стану. Никому и ничему не покоряться, кроме любви, — с этого меня не сшибете. С этого — и с мечты о воле.
«…Во мраке этом чьей живой водою станешь?..»
Станешь ли…
Уже засыпаю, когда сердце за грудиной колодит боль. Поворачиваюсь на спину. Боль отдает в левую руку и лопатку.
Шарю рукой по батарее. Вот здесь на всякий случай фонарь. О черт, на кухне! Взял по приезде и забыл.
Нащупываю спички. Чиркаю. Осторожно приподнимаюсь. Запаливаю свечу.
После лежу без движения, уж очень жмет.
Пусть жмет, все равно не приручит.
Пожалуй, в переборе нагрузок виноват и массаж — эта мысль является вдруг совершенно неожиданно и во всей очевидности. Ошибка последних месяцев — здесь. Глубокий двух-трехчасовой массаж — крепкая нагрузка, дополнительная, неучтенная нагрузка. В этой проработке идет не восстановление мышечной ткани, а совершается дополнительная работа. Именно потому после массажа я стал ощущать такую зверскую, словно вековую усталость. А ведь ее не должно быть… Стало быть, при столь глубоком, интенсивном прорабатывании мышц уже образуется работа — новая, неучтенная… Вот оно что! Выходит, надо менять характер массажа… Это очень важно сейчас, когда любая мелочь способна опрокинуть и без того загнанный сверхнагрузками организм, это понимание очень важно… Я ведь иду в таком зыбком равновесии. На мне тысячи тонн спортивного и жизненного груза, а опрокинуть готова любая мелочь, даже та, что ничего не весит.
Пусть жмет, все едино — не приручит.
Достаю из тумбочки лекарство. Оно тут, под рукой, я часто ночую в кабинете. Глотаю таблетки. Лежу и жду: должно полегчать. Тут помочь некому: кругом ночь и непролазный снег.
Впрочем, я не сомневаюсь: сердце в порядке. Оно еще много выдержит и понесет. Оно просто наелось. Следует потерпеть: боль отступит. Я тот гладиатор, который принимает удары, а сам не наносит. Есть такая форма гладиаторства. Особенно процветает в тараканьи времена…