Стужа - Юрий Власов 26 стр.


Сижу у себя, ровно не ел. Вместо брюха — дыра. Хотя бы самый крохотный кусочек сала. Отчаяние такое! Что же это?..

Журчит вода, захлестывает на слабинке настил. Ветерок доносит немецкую речь, плеск. Воду вычерпывают, что ли? Близко возятся.

Выстрел — и снова затишье. Глаза слипаются…

Отвечаю:

— Патронов впрок, и винтовка исправна, командир.

Стою на полусогнутых. Лотареву-то нипочем: бруствер выше макушки. На настиле стоит, а все едино не достает. Кныш и есть.

Спрашиваю:

— Против нас — эсэсовцы?

— Восемьсот пятнадцатая пехотная дивизия, — говорит. — В ближний бой не сунутся. В ротах у них по семьдесят человек. Полк, что мы сменили, морду этим набил… Зачем выставил бутылки?

— Куда их, — говорю, — вода кругом?

— Спрячь!

А сам заглядывает в бойницу. Сопит, желваками играет. А сколько не пяль глаза, только и увидишь: валик, мертвецы, воронки…

Командира в нем нынче не то что немцам, своим не признать. Ватник старый, в дырьях. Пилотка в грубой штопке, по голове блином разъехалась.

— Спрячь бутылки, Гудков. Сколько повторять? Сгореть хочешь?

— Прячу. Отчего не спрятать? А только хорошо, не сгодились бы…

Натянул до самых ушей пилотку, подшлемник снизу. Может, ночь и не такая стылая, но ведь не походишь, не согреешься. За ракетами звезд не видать. От каждой кочки — тени. В воронках черно. В лужах — шары огненные. А наверху — трассирующие пули: то зеленые, то красные, то жгуче-синие… и без конца. Ровно пчелы. И свет ракетный то гаснет, то занимается…

Сенька Путимцев наставляет:

— Часовым быть тебе, Миш. Не спать, не садиться! Все время вести наблюдение. По всему подозрительному не медля стрелять!

— А ракетница? — спрашиваю. — Я ж часовой, как увижу?

— Петьке Чирикову досталась. Больше нет.

— Не хватит света, Сень.

— А я что, рожу? Не дали. Ты вот зорче смотри.

И ушел, пригибаясь. Тоже мне, взводный. Такой же пацан, как и я. Только у меня пустые петлицы, а у него на каждой по два тряпичных треугольника: сержант. Положен на взвод младший лейтенант или даже лейтенант, а нет их, выбили. Комбата нет, политрука… А еще суток не воевали. Расклад…

Земля — в крупинках льда. Доски заиндевели, скользкие. Плащ-палатка гремит. Да что плащ-палатка — сам не разогнусь. Ноги мокрые, все время мокрые. Ветер засквозит — ну такое чувство: утробу выморозит.

Не знаю, сколь в бойницу гляжу, сколь о жизни думаю: нет конца ночи, голоду и стуже. Как есть, обмираю. Все жалею, надо было с Леньки взять гимнастерку и рубашку. Постирал бы, подсушил — все обогрев. После о капитане Старчаке размышляю: кто он? Как какой-то капитан мог Москву спасти? Я-то уж видел, своими глазами видел, как немцы перли. Такие горлохваты. За Химки разведывательный батальон проскочил: одни бронетранспортеры и мотоциклисты. Ну рукой подать до метро «Сокол». А тут Старчак?..

О танках взялся думать. Пропускай — и коли бутылку о жалюзи, там моторная часть. Вспоминаю того старшего лейтенанта — наставлял не бояться танки: где клешню-то потерял?..

Я за голову руками, сам не свой! А на ничейке два-три взрыва — и вдруг прозрачное пламя, ровно зарница! А грохот, свист, треск — будто земля сдвинулась! Давлю голову руками: не слышу!! Ноги сами подогнулись. Сверху по ячейке земля! Нога с доски соскользнула — вода! Барахло с ящика тоже в воду. Бутылка с горючкой вдребезги. По обшивке — треск…

И уж ни одного разрыва. Да что это?! Качаюсь на корточках, память как отшибло.

Сел на ящик, лицо ладошками обтер. На бровях — роса, на щеках — роса, на ресницах — роса. Горбыль, ящики, цинки и я сам — в щепе, брызгах, грязи. Подняться к бойнице нет сил. В ногах слабость, ровно после горячки али с перепоя. Опять артиллерийский налет!.. В самый раз для согрева и укрепления нервов.

Сижу. На ночь глаза пялю. Погодя винтовку осмотрел. Бойницу штыком от грязи освободил. Приладился — и выстрелил, а гильза не вылетает. Что там?! Затвор у СВТ не разбирается. Я — за гранаты: выложил. Хоть чем-то оборониться. Запалы вставить секундное дело. Заглядываю в бойницу, примериваюсь, далеко ли гранату докину в случае заварушки. Руки трясутся. Какой я боец и часовой без винтовки?

Ракеты жирные, медленные.

И не знаю, сколько стою.

Болтаюсь из стороны в сторону, придремываю. Воняет от меня керосином. В ботинках вода хлюпает, купнулся в ледяной, ядрена капуста! Чувствую, приткнусь сейчас где попало и засну. А нельзя — ребят предам. Я лопатку в землю вогнал. Засну и, как есть, мордой в черенок ткнусь. Сразу прочухаюсь… Не долго, однако, мыкался. Сенька обрадовал: велел сказать Лещеву, что я больше не часовой, что могу, коли получится, вздремнуть.

«Дай, — думаю, — закурю». Скрутил цигарку, наслюнявил: всё чин чином. Встал на колени. Отсвета от спички не углядишь. Полкоробка извел, одна все же вспыхнула. Сколько ни затягиваюсь — не тлеет газета. Мокрый я — ни сухой нитки, отчего ей гореть, лярве! Сам все о зажигалке мечтаю, пропаду без нее.

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

Самый близкий труп — метрах в пятнадцати за бруствером. Наш… в атаку спешил. Правая рука — на груди, в маскхалате запуталась. Маскхалат и рука пулями в лохмотья исклевана, а голова невредима. Лоб высокий, чистый, с волос — сосульки бахромой. В глазных впадинах — снежок… Все время шепчу ему:

— Не обижайся, друг. Настанет час, честь честью похоронят…

Эх, парень, парень… Рядом — коротышка. Голова — под снегом. Ниже, пояса туловища вообще нет. И кто он, наш иди немец, по жетону определят: как есть, голый. Кожа на спине — желтая, в черных подтеках, видать, осколками порвана…

Дальше, на боку, — немец, пожалуй, под меня ростом. Мужик из ладных. Колени поджал, руки у груди. Черный подшлемник до бровей. Каска белая, неприметная, ремешком на подбородке затянута. В обшлаге шинели — полоска бумаги. Аккуратно все на нем…

Как наш — не обознаешься, обязательно в обмотках или валенках. Лежат кто в шинели, кто в ватнике, кто просто в гимнастерке… Шибко завидую я валенкам, хоть и не постоишь в них сейчас: вода.

В борозде напротив Гришухиной ячейки — немецкий офицер. Совсем пулями нетронутый. Руки вперед вывел, как есть, лицо прикрывал. По шинели — ледок и снежная крупа. Без каски. Волосы ежиком. Ледок их сплавил. Седые-седые. Наелся ржевско-смоленской грязи…

И куда ни глянешь — в снежной мокрети, ледке, глине и аккуратные, в обмундировании, и в тряпье, и заголя… трупы, трупы…

Свихнешься — ну целый день перед глазами. И с каждым часом, глядишь, новый лезет из снега. А коли артналет — наколечит их, наново накидает. Очень действует это. И водяная пыль трупной гнилью напитана. Мутит, одним словом…

Холод на свой манер мысли поворачивает. Не сбрезговал бы, взял там одежу. Она им ни к чему, а я пропадаю, застыл. Отполоскал бы, подсушил — и на обогрев себе. Ну совсем неживой. И ежели двигался бы, а то сутки напролет без движения, крючком… Выскребываю отводы под бруствером — лишь бы согреться. Ручка тесака юлит, не слушается. Вода растекается по стене: желтоватая из-за глины. Скребу мерзлоту, скребу, должно собраться тепло под барахлом. Лютая зима была. Земля промерзла глубоко. Хрустит, падла, а не поддается.

Смрадно задувает ветерок. Прижимаюсь к стене, ветерок обходит, не так зябко. Резко, звеняще подрезают воздух автоматные очереди. Воды — залейся, а не похлебаешь: из-под трупов и нашего навоза. Ни разу толком не напился, ядрена капуста! Аж язык сохнет…

По стенам — беловатая подвальная слизь: тоже к теплу. Все к теплу: и туман, и плесень — тепла вот нет только.

Начальство — у стены, против моей ячейки. Головами на пули крутит, лбы морщит. Настил под ними осел, вода полощется, хошь ноги поджимай. Они, правда, в сапогах. Лица невеселые, в грязной щетине. Под глазами — мешки. И старшина при них. Мужик он, видать, хваткий и тертый, так и пружинит.

Спрашиваю:

— Что это за ночные взрывы, товарищ майор?

Погожев в шинельке под ремнями, на груди бинокль, кубаночка лихо заломлена. Смотрит на комбата, недобро смотрит. Глаза светлые, круглые, бесстыжие, однако запавшие. Не до баб ему — это точно.

Седов объясняет:

— Часть минного поля сдетонировала на шальной снаряд.

Ватничек на нем замасленный, шапчонка куцая, не первого срока. Однако петлицы кубарями наружу.

Говорю:

— Поостереглись бы, товарищи командиры, за петлицами тут особый надзор.

— У меня несколько бойниц под огнем, — докладывает Лотарев. — Насквозь шьют, сволочи! Снайпер тут у них… Один или несколько — не поймешь.

У Лотарева лицо невеселое; как застыло в одном выражении, так и не меняется. С Солнечногорска это у него, как в армейское обрядили и на взвод поставили. Из техников он, по электричеству. А нынче наш ротный. Глядишь, войну и генералом кончит, тем более член Партии.

— Пересрали вы все тут. — Погожев меня из ячейки выставил — и к бойнице: долго смотрел. После повернулся к Седову: — Научу батальоном командовать! Силантьева в трибунал.

Ноздри от гнева широкие, дышит шумно. Крепко от него потом разит. И повел за собой командиров. Горбятся — как есть, в один рост с Лотаревым. Все правильно, так сохранней. Уходят — и скороговорка Седова:

— Какая здесь может быть линия боевого охранения, где?

Старшина задержался, сует мне газетку для курева. У меня аж слезы. Ах ты, Софроныч!..

Они уже за Гришуху ушли, а все Седова бас порыкивает, не отговорится никак комбат.

Лейтенант Силантьев — командир соседней роты, физкультуру преподавал в школе, отличный мужик…

Сучок ощупываю. Спасибо тебе, родной, жизнь спас. Глажу его. Жить останусь — век помнить буду… Жду, совсем уйдут — тогда и курну. Ну, Софроныч!

По всей траншее капель. Под настилом вода — тухлая, загаженная, влажное обмундирование не согревает. Свитер бы, как у Погожева. У него под гимнастеркой — свитер, серый ворот на стоечку гимнастерки завернут. Ему можно быть чистеньким. Вон, подворотничок, белее не бывает. Ему можно — за ним Севка Басов приглядывает. Его Погожев себе в ординарцы определил. Севка ему еду таскает, греет, бутерброды мажет, обмундирование стирает, чистит, в общем, следит…

Винтовка теперь в порядке. Гильзу высадил. Без каприза стрельба, знай нажимай… Водой бы только не заливало. С ней грязь ползет. Чего только нет: осколки, щепа, ветошь, гильзы — все тестом выдавливается через колья, горбыль, шлепается в воду на настил.

Над бруствером — комары-толкунцы. Эти ничего не боятся. Пули, а они пляшут… Раза три-четыре прошелестели снаряды. Легли в тылу… Сон морит, зеваю… Нас заливает, а немцев в низине и подавно, не до стрельбы: воду за бруствер выплескивают, долбят. Ага, жабы, не по нутру!

Братва патронов не жалеет. Я тоже, как всплеск — весь магазин туда. Не им же только нас в нужде ловить. Пусть тоже на карачках…

Раз стоит Россия — стало быть, мы всегда побеждали. А как же иначе? Раз мы, целый народ, существуем — стало быть, побеждали прежде, во всех войнах брали верх. Иначе нас не было бы. Вот так, как Леньку, Семена, Виктора… Всех извели бы.

Подранили у немцев кого, или приказ — одним словом, враз прекратили работы. Поле раскинулось себе под туманом — и никакого движения. Тоскливо. Смотрел, смотрел. Приклад к плечу, пальцем на спусковой крючок — молчит самозарядка!

Что там внутри? К затвору не подступишься… Я снова в бега, тороплюсь за шомполом к взводному. Стараюсь не шуметь. Настил скользкий, узкий. От земляков отбоя нет, рады живой душе. Каждый за плащ-палатку дергает. Обросли, но не щетиной, а как я — пухом. И все рожи в грязной коросте, на чертей походим. Унков за штанину поймал, щерится:

— Яйца не отшибло? Ну а остальное — не беда, прирастет, Миша.

На цигарке огонек еле слышно потрескивает. И газеты, и махорка у нас на самом сухом месте: под барахлом на груди. Я еще сухой обрывок от Ершова получил: целое богатство. Смолим вовсю, главное — дым раздувать, чтоб в бинокль не углядели.

Морда у Барсука осунулась — ну щучья и щучья, шутит:

— А у тебя теплее, чем на дворе. — Кряхтит, усаживаясь. Подмигивает. — Зубы чистил, красноармеец?

Голодно, холодно, на сон клонит, а от махорки пьяно. Спрашиваю:

— Выживем?

Барсук бубнит:

— Родители бранят не за то, что играю, а за то, что проигрываю… Отыграюсь. Выследил снайпера, не уйдет, бинокль бы…

У Барсука лицо грязью натерто, в бойнице не различишь, и без плащ-палатки, в одном ватнике. Подсумки на бока сдвинуты. Ну чушка чушкой, зато сохранней.

Говорю:

— По роте девятнадцать самозарядок отказало.

— Знаешь, отчего начальство в бегах? — сипит Барсук. — Ночью немцы утащили Генку Колгуева… Ну рябой такой, как жердь длинный. В Дедёшино, за магазином, их дом… кирпичный.

Кусаю ватник, тужусь на кашель втихую. А как закашляешься в голос — так в это место из станкача, и долго еще после лупят. А кашель — спасу нет. Гляди, и мины кинут. Откуда у них столько мин? Как доставляют по грязи?..

Барсук — к себе, а я про довоенную жизнь думаю. Это ж какое счастье — жизнь! После не хочу, а представляю себя то убитым (вот как те, на ничейке), то пленным, как Генка, то без руки, как тот старший лейтенант… Без руки — да я сейчас согласен: пусть отшибают, зато жив буду. В плен? Нет, пусть лучше прибьют…

Сознаю, хорошо сознаю: не выбраться нам из этого коробка. Пули валят, минами расшибают, без жратвы и пойла, неживые от холода, сна нет, мокрые… Вот вши… Пока нет, на том спасибо…

И желто, затяжно круги в башке — взрывы! Сознаю их, а воля вроде отключилась: немой, без движения, во рту от слюны кисло-кисло… И уже вплотную к траншее клуб дыма! Ну такой быстрый и прозрачный, а поверху чуть сероватый. А рядышком другой. Напористо пыхнул. И уж грязь фонтаном. Шлепки, треск, визг — куда ближе! Лицо руками прикрываю. Водой захлебываюсь. И вода не ледяная, а горячая-горячая…

Разрывы вширь пошли и вроде пореже.

Не до приборки. Сижу, сижу, вроде лишился чувствительности — ну истукан. Не могу надышаться. Воздух трупный, а по мне сладкий. На всю грудь беру.

И первая мысль: курнуть!

Достаю из кармана железную коробку от зубного порошка «Иридонт», там спички, табачок. Газету нашариваю. Руки трясутся. Щупаю себя, удивляюсь. Мерзну, а по телу горячий, как собака.

Курнуть бы!

Кручу цигарку, а табачок мимо, никак не слажу. Однако насыпал, прижег. Хрен с ним, дымом! Губами сосу — не оторвать. От махры в себя прихожу. На голодную утробу ровно водка… Колотун уймется, и приберусь. Еще посижу, авось фронт не треснет.

Уже третий обстрел с рассвета: минометы, чтоб им! Сижу, а сам истукан истуканом: ну прямо в меня шарашили.

Барсук хрипит:

— Принимай!

Димка Жалов!

У Димки рукав ватника ножом отхвачен. Рука по плечо в бинтах. Кровью отходит. И без сознания: челюсть отпала — слюна, кровь…

Ефим хрипит:

— Принимай, Мишка! Какого х… ждешь?!

Я — лопату за пояс. Лопату на случай немецкой атаки изготовил. Концы плащ-палатки перехватил, за другие Пашков тянет — как он подошел, и не скажу.

Барсук в ячейку втиснулся и блевать. Рьмит, матерится:

— Скорее, мать вашу!

И поволокли с Пашковым. Где по колено в воде, где через завал, а где и волоком по доскам.

Шляпников на ручках «максима» повис. В гильзах купается. А куда бьет? Пусто в поле.

— Димка! — зову. — Димка, держись!

Взводный навстречу, лицо черное. Орет, чтоб к отражению атаки приготовились. Раненых после унесут.

Я кричу:

— Не бросим Димку! Это ты своих после неси!

По ячейкам кто на корачках кричит, кто стреляет, кто стоит и плачет. Лица не свои, в крови, поту, слезах… Бутсы красноармейские из воды: готов, еще одни, еще… Кто они?.. Грязь с бруствера брызжет, шипит. Осколки по самой земле бреют. Кафтанова признал: глаз вытек. Кажись, наповал…

Назад Дальше