Сенька Путимцев трясет за плечо: мол, живой?
— Живой, — силюсь улыбнуться, да губы ровно не мои.
А Сенька нахлопывает меня, девка я, что ли?
— Ты лучше бы водки добыл, — шепчу. — Не видишь — доходим.
Губы, как не мои. Здоровенные, выперли, не чувствую боли, а шарахнуло по роже — отплевываться не поспеваю, одна кровь.
Сижу на ящике и рукавом рожу обтираю. Все понять тужусь, чем это меня. Сеньки уже нет, побёг по ячейкам. Как же, взводный: что не так — под трибунал, как Силантьева… А Пашков? Вроде вместе возвращались…
Истуканом стою. Артналет опять трупы перекидал… Что это немцы нас все пробуют? Может, — проведали от Генки, что мы не бойцы, а так… на затычку.
Ноги ровно протезы не чувствую. Пальцами в ботинках шевелю, а тепла нет.
Сенька возвращается от Барсука, орет на ухо:
— Завал пробили! Пустили воду!
Всем туго, а Сеньке от взводных забот еще тужее — ну в кулачок стянулось личико. Лет-то ему семнадцать… В одном классе учились. Дразнили Косым.
— Крепи траншею! — кричит, глаза выпучил, не видел я его таким.
— Отстань, Косой, — говорю. — Дай продышаться. — И на стену плечом налегаю. Ну душу из меня вынули.
Плывут тряпки, желтая пена, щепа.
Нет больше Димки Жалова. Не донесли.
— Да что ж мы, хуже других?! — кричит Сенька. — Другие ведь стояли, а мы, выходит, из говна?! — Махнул рукой и пошел ровно подшибленный, все больше боком.
А Огарев ушел — ребята снова ко мне. Поодиночке уже не можем, до точки дошли. Слышу пули, рикошет, вроде стоны. И вижу все, а сплю! С открытыми глазами сплю, и сны ведь вижу. Не пошли в атаку фрицы, а трепанули крепко. Это и в своих летучих снах помню и радуюсь.
Барахло мокрое, липнет, не согревает. Скрючился в дрожи. Спина, плечи немеют. Сколько ж можно быть согнутым? Сколько еще дней, ночей?..
Губы обветрились, кровят. Все время сосу их. Пухнут, толстые…
Как же в эту полоску ничейной ухитрились мины засунуть? Да тут каждый метр простреливается! Правда, Седов сказал, что мины лежат участками, сплошного поля нет. Мины-то чьи?.. И ежели мины — как в атаку бежали?
Шепчу, учили распевать в Солнечногорске:
— «…И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова…»
Огненные трассы из тумана: прирастут к земле, брустверу — и в стороны. Земля не оттаяла — гудит. Из луж — белые брызги! И ракеты пышными шарами. Сиянье от них смутное, радужное. И такие сытые, ленивые! Будто вязнут в тумане…
Барсук сипит:
— Поклонешься и кошке в ножки… Черных убит, Славка из Алабушева тоже, Назаров ранен, ногу в траншее перебило — как угораздило?
— Толю Кафтанова наповал, — говорю. — Харчевников, Толстов ранены.
Гришуха бормочет, не открывая глаз:
— Еще десяток дней, и воевать некому.
Отныне мы постоянно вместе. Разве ж здесь можно порознь?..
Теперь с проверкой долго никого. Взводный не в счет. Да хотел я этого Косого!..
Гришуха крутит самозарядку.
— Наградили механизмом. Патронами давится. А шомпол один на взвод. Этим шомполом жопу конструктору прочистить бы!
— С нашим удовольствием, — сипит Барсук.
— А за все остальное, без жратвы, касок, винтовок, ракетниц, противотанковых ружей, противотанковых гранат, теплой одежи, настоящих командиров… кому жопу начистить? — спрашивает Гришуха.
— На эти жопы целой армии не хватит, — цедит сквозь зубы Барсук. — Тут надо мастерить один всесоюзный шомпол.
Говорю:
— Ваську Горшенина подранили, его самозарядку мне на замен.
Барсук сипит:
— Васька сам себя подстрелил, курвой буду, коли вру!
Гришуха скребет себя под ватником и громко рыгает.
Над ничейкой свет тусклый. Не пробивает туман. Вплотную могут подлезть и не заметишь. Наготове надо быть. Винтовка — в бойнице. То в туман глаза пялю, то на ребят кошусь. Тепло на душе. Да разве ж можно одному?
Барсук свое гнет:
— Помните, немцы в ноябре прижали? Помните, железнодорожники первыми драпанули? Склад бросили: сахар, крупа, сухари… Горшенины разнюхали — и все к себе, а назавтра торговать. Помните, наши изголодались, хватали, не спрашивая. Кому роптать — мужики на фронте, а с нас спрос… Деньгу драла, купчиха!
— Ее бы тоже шомполом, — задумчиво говорит Гришуха и уточняет: — В оба места.
— И мало бы, — подает голос Пашков. — И подвигает к ячейке ящик. — Я Прасковью знаю… Ребята, я к вам насовсем. Пусть высшая мера без суда, на месте, а воевать один не буду.
— Да шомпол маловат для Прасковьи, — не унимается Гришуха. — Ее бы, барыгу, артиллерийским банником! На ком наживалась? Эх…
— Пудов семь в Горшенихе будет, — соглашается Барсук.
Ребята затихают, сбиваются в кучу и накрываются общей плащ-палаткой. Это плащ-палатка Славки из Алабушева, так сказать, сверхкомплектная, для коллективного накрывания. Крови на ней нет, а покойницкая. Я сверху стою, вроде дежурный.
— Так ты вот слушай, Гришуха, — сипит Барсук, голос палаткой приза душенный. — Она все непроданные продукты — в землю! Пусть пристрелит снайпер, коли вру. Из сорока — двадцать четыре мешка сгноила! А мы-то с недоеда доходили! Чуешь, какой расклад, Миша?
— Мой батя их за людей не считал, — отвечаю.
— В армию провожали, — рассказывает Барсук, — Васька по пьянке сеструхе сболтнул. А сам Васька — харя щекастая. Да такую на карточки не нажрешь! Помнишь следствие, когда железнодорожники вернулись?… Горшенины: «Все, что случайно подобрали, роздали людям, оккупантам не досталось». У железнодорожников начпрода и коменданта расстреляли. Зато Горшенины у Частухиных корову прикупили, боровка завели. Род их весь поганый! Они Васькин самострел еще дома обмозговали.
— Слышь, Миш, — подает голос Пашков. — Сейчас ты подежуришь…
— После я, — говорит Гришуха.
— А там я или Гришуха. И так до светла.
Разве ж это дежурство? Винтовка — в бойнице. Погляжу — и к ребятам. Прижмусь — и уж до того уютно, мирно. Разве здесь выжить одному? И уж всех-то сразу не утащат, пусть попробуют. Это точно: никто нас теперь не расставит поодиночке. Это уж хрен!
Гришуха затягивается и, поплевывая, бормочет:
— Нет у нас подушки, нет и одеяла: жмемся мы друг к дружке, чтоб теплее стало…
Надо же, без землянок наш участок, а должны быть: ну согреться, поспать. Разбили землянки, сам видел, а строить наново команды не дают. Стало быть, у командиров свои планы, да только нам от этого не теплее.
— Чудно, — рассуждает Барсук. — Ранят — и лечат. А на кой? Ведь опять на передок. Ты только прикинь, Миш: лечат, чтобы убить. Выходит, убивать можно только здорового…
Мы уже привыкли: все слова до единого лишь шепотом, а то и одними губами. И ходим — горбатимся, как есть, на полусогнутых.
ДЕНЬ ПЯТЫЙ
Повезло с ботинками, свободнее не бывает. Нога не своя от холода. И день никудышный, без солнца. Где уж согреться?..
Немец опять листовок набросал. Низко прошел, на бреющем, аж рожу летчика углядел. И вот же беда — все сразу намокли. Сперва белыми лоскутами по полю — и тут же стемнели, будешь искать — и не найдешь. Эх, не сгодятся на курево…
Ишь, расползлась, тварь, и не расправишь. Дрянь бумага. Пробую читать, интересно все же. Типографская краска бледная, едва слова угадываю.
«Товарищ! Ты знаешь, что скоро ты опять должен идти в наступление. И в этот раз оно будет безрезультатно. До сих пор тебе сопутствовало счастье, но в один прекрасный день оно изменит тебе.
Запомни при следующем наступлении: в благоприятный момент подымай обе руки вверх. Если возможно, маши белым платком.
Тогда в тебя стрелять не будут.
Сдавайся в плен!
Следуй примеру многих твоих товарищей и спасай свою жизнь.
Твои командиры еще спасутся — но тебе придется погибать!
Спасай себя заблаговременно!
Кто добровольно перебежит к немецким войскам, немедленно эвакуируется по собственному желанию самолетом в безопасный тыл, где он сможет заниматься своей профессией или же, по желанию, сотрудничать с германскими властями.
Германское Главное Командование»[3].
А сбоку, на полях, кружок с наш медный алтын: германский орел в лапах держит свастику, тоже заключенную в черный круг. И там же крупными буквами набрано: «ПРОПУСК».
Скатываю листовку в комок и выстреливаю пальцами за бруствер. Пожрать бы…
Видать, за шоссе драка — такой грохот за Угрой. Это за спиной, правее. Там шоссе от Москвы через Малоярославец, Медынь, Юхнов на Рославль. По нему нам все подают…
С настила не слезаю, топко. Помаленьку грязь щеткой разгребаю. Ищу гранаты. Вчера все раскидало. На любой звук настораживаюсь, не минометы ли… Смертельно бьют, главное — мины в траншею ложатся. Пули — те поверху: присел — и нет беды, хошь в карты играй. А мина сверху, прямо на тебя…
Бутылки не разбились. Сцеживаю воду из цинки, позвякивают патроны. Ветерок — к немцам, трупами не дышишь. Зато от самого… Барахло киснет, как есть, припревает. Запах как от скотного двора.
Пашков к себе ушел: цинку с патронами принесть. Гришуха внизу, на ящике, глаза зажмурил, не шевелится.
Барсук обмотки перематывает, сипит:
— Смена через семь дней.
— Не трепись, — говорю, — лучше скажи, правда во втором взводе устанавливают ротные минометы?
Ефим плечами пожал — и к бойнице, снайпера выслеживать. О другом ни о чем не думает.
Тучи над самой землей, плотные, черные. Плохо глядеть, режет глаза от высматривания.
Барсук шепчет:
— Меняет бойницы. Травленый. Ночью из этой ни одного выстрела.
Говорю:
— Может, у него понос, не до стрельбы.
Эх, напиться бы! От пуза напиться. Да-а, воды вокруг — залейся… Под бруствером сплошная муть и грязь, смотреть тошно.
— Пусть у них матери плачут и рвут волосы, — бормочет Барсук. — Я ему за Леньку продырявлю кумпол, не жить мне, коли упущу.
Мы на самом бойком месте. Справа, километрах в семидесяти, Вязьма. Она под немцами. Здесь фронт в наш тыл пузырем вдавливается. Я думаю, километров на сто с лишним, аж до самого Ржева. За немецкими траншеями — Смоленск. Не сразу, не здесь, само собой. До него километров двести. И до Москвы, пожалуй, все двести…
Для немцев плацдарм выгодный, вцепились. Нашим же соблазн их придушить. А Вязьма как раз в середке горловины. Вот и не затихают бои. Мы здесь на самом намозоленном участке. Живая сила перемалывается быстро, особливо если такая, как мы — на затычку.
— Хорош карабин у старшины, — сипит Барсук. — Ну, дай курнуть, чего жмешь?
Дым пьянит. Курну, а внутри что-то и отпустит. Тут махра все заменяет: и жратву, и тепло, и отдых… и надежду.
— Хороша Маша, да не наша, — вздыхает Барсук. Это он о бинокле Погожева. — Дай курнуть, Миш.
Я ему чинарик в зубы:
— На, не клянчи, хрен сопатый!
С бумагой теперь туго: от газеты, почитай, лоскуток.
Каждая цигарка на учете… Кажется мне, не жил я, не было другой жизни: вот все время толкусь у бруствера и обмираю на пули, осколки, ночь… За день и ночь десятки раз расстаюсь с жизнью. Как сердце и голова не лопнули, как вообще жив, ведь здесь жить нельзя!
В плащ-палатки закутались, друг к другу жмемся. Ящик у бойницы — на попа, на нем сверху — Гришуха. Ему дежурить. Время от времени и сообщает, что там перед ним.
Пашков задремлет и обязательно, хрен сопатый, дернется, ну ровно лягнет. Обложим его, поелозим (от ящиков задницы немеют, хоть гвозди на них правь) и опять ловим сон.
Барсук аккуратно спит, не слышно — знай зубами поскрипывает. А я? Я длинный такой, что ли: на всех валюсь. Меня матерят, я им объясню: «Люди добрые, не к стене же прислоняться. Льет с нее, льдом льет вода, со снега». Вот и валимся друг на дружку, ядрена капуста!
Голова от такого сна чумовая; ноги ровно не свои, не чувствуешь. И знобит — ну на все сорок градусов жар…
Полыхает небо ракетами; затяжно, долго грохают выстрелы. Журчит вода. Кто-то кашляет. По траншее бубукают голоса… Гришуха ко мне спиной — одни кости! Пашков все больше задницу выставляет: на колени уронит себя и сопит, причмокивает. Я придремываю; голова мотается — гляди, и оторвется. Дурею, в себя проваливаюсь, жмусь под общую палатку, поглубже к теплу…
— У соседей справа — заварушка, — докладывает Гришуха.
— Ты там не пальни сдуру, — ворчит Пашков. — И без того в башке звон.
— Слышу, давно слышу, — сипит Барсук. — Не дай Бог прорвутся, шкуры. Куда ноги уносить?..
Ефим высказывает то, что тревожит нас каждую минуту: окружение! Уж мы-то по на слышались!
— Кабы тутошние немцы не завелись, — с тревогой бормочет Пашков.
Я кашляю, долго кашляю, кажется, кишки выплюну.
— Не усрись, — сипит Барсук. — На, курни, полегчает.
Это он закурил нарочно для меня, хрен сопатый. Мусолю бычок, подпаливаю пальцы и затягиваюсь, затягиваюсь. Вроде должно быть наоборот, а кашель проходит. Все так лечимся.
— Братва, а там драка, — с тревогой сообщает Гришуха. — Народу побьют!
— Без тебя слышим, — сипит Барсук и откидывает плащ-палатку.
Мать моя родная, отсветы по верхнему краю траншеи, но такие, ровно запалили полнеба! Бешеные отсветы, не унять их. Глаз с них не сводим. Что там?.. Кабы не окружили…
— Вот это да, — шепчет Пашков, — ну наложат народу.
— Что у них там? — спрашивает Гришуха.
Над головой паутина из трассирующих пуль. Ракета на парашютике полыхает долго. Свет прозрачный, ярко-синий. У соседей по нарастающей — взрывы, стрельба. Ночь и с их стороны наливается красным, дрожит.
Мы зажаты боем с обеих сторон. Один — тут, под боком, гляди, и нас замоет. А другой — далекий, от него лишь глухой рокот и этот отсвет на полнеба. Мы, как есть, в коробке.
— Ну дают, — бормочет Гришуха.
— Слазь, — говорит Пашков. — Моя смена.
Я встаю, даю слезть Гришухе. Он матерится, выщупывает сверху ногами опору. Я кашляю, со мной кашляет и Гришуха.
— Вот кашель пристрелили бы, а меня не тронули бы. — Я вытираю слезы.
— Не дури! Накликаешь, чего ты?! — не на шутку злится Барсук. — Сдурел, да?
Гришуха ворчит:
— Хоть бы соломы. Намозолил задницу. Поджопники раздали бы, что ли.
Слава Богу, у нас пока лишь неприцельная стрельба, жить можно. Пусть льет, пусть мерзнем — в заварушку бы только не втянули…
— Как они Генку утащили? — шепчет сверху Пашков. — Все же видно — не проползти. Смотри: любая кочка как на ладони.
— Вот ты и смекай, — сипит снизу Барсук.
Слышу, как вздрагивает спина Барсука. Ну одни кости!
— А главное — гляди, не спи, — не унимается Ефим, — а то всех передушат.
— Тебя не станут, — бормочет Пашков, — Тебя прирежут: жилистый ты больно.
Пробую губы: пухнут, не пошевелишь. Чем же меня так звездорезнуло?.. Снова натягиваем общую плащ-палатку, мостимся один к другому.
— Атас, братва, — шепчет Пашков. — Ротный!
Лотарев прошлепал, ничего не сказал. Видно, не одни мы такие ушлые. Да дураку ясное: втроем, вчетвером надежнее. Для всего надежнее: и для нас, и для обороны.
Вылезаю из-под плащ-палатки: жесткая, гремит. Кашляю. Отхожу на несколько шагов и оправляюсь. И взаправду бы не отшибли хозяйство. Я еще и не целовался, а хочется! Мерином жить-то?
— Хоть отлить есть чем, — говорит Пашков, — а то ведь задницу, поди, паутиной затянуло.
Стою, головой кручу. В ракетах все, ровно день. Ежели не убивали бы — даже красиво. Стою и любуюсь.
После смотрю на черный ком внизу: там, под плащ-палаткой, ребята. На винтовках, цинках, лопатках и нашем обмундировании — изморозь. И дыхание у Пашкова — белым паром. Не отпускает стужа.
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Съежился у бойницы. Лед в воронках белый, пористый. Лужи разливаются… Скребусь помаленьку, грязь заедает. Волосы, хоть и стриженые, склеились, местами даже в коросте. До крови расчесываю. Тут на тебе не только вошь, а неведомо какие звери заведутся.
Житье — ангельское. Немец разнес полевые кухни со всеми припасами. Пути подвоза распутица вывела из строя. И от авиации тылам достается. НЗ давно подмели. И мы, как есть, без корки хлеба. И не напьешься: вода с гнилью. Кто попробовал — по двадцать раз в день портки сбрасывает. А вот водку… водку обещали, даже двойную норму. Но не чохом, а два раза в день — не сдуреем тогда. Первые сто граммов уже махнули. Так повело на пустое брюхо, хоть гармонь бери. Эх, нацеловал бы, нагладил бы…