Барсук наваливает грязцы на горбыль — под костер, вышибает пробку из бутылки. Вонь от горючки!
Сипит:
— Кабы не приметили. — Сомневается, мнет спичку с теркой, они привязаны к горлышку.
— Давай! — шепчет Гришуха. — Ночь, не увидят.
— А ракеты?
Подталкиваю Барсука:
— Что ж ты? Да свет от ракет не тот, не ночь еще!
Барсук и чиркнул. Огонь — шаром с земли. Дымина горячий, густой. Обволакивает сажей. «Сейчас, — думаю, — расколошматят нас». А припекает!
Гришуха стонет:
— Братцы, горю!
Пламя, ведь от него металл горит. Шумит, будто в топке. Барсуку удобно: штык к винтовке примкнул и держит себе коробку издаля, а я еле терплю: до костей пронимает. Обмотки шипят. Ну кипяток терплю! Ядрена капуста, как есть, вытаиваю!
Гришуха корчится. Однако ловчим, держим плащ-палатку. Вода в коробках закипает, дух завидный. Лафа!
Где-то левее сердито гудит станковый пулемет. Замираем, а Генка вдруг крестится… Нет, не по нам. Варится конина!
А станкач и прошелся по валику. Мы только подсели. Шепчу:
— Вот гад амбразурный!
Барсук сипит:
— Боится заржаветь, что ли?
Гришуха стонет:
— Братцы, палатка!
Горит палатка.
Барсук водой на костер: пар, треск, глаза щиплет. Чихаем, ровно псы шелудивые. Озираемся на ракеты. Кабы не шарахнули… Вроде и слишком на риск, а не приметили. Свои же, входят в положение: вторые сутки не евши.
И награду: каждому — шматок конины граммов на триста, жесткая, лошадиным потом разит, да не соленая. Растягиваю зубами, сорвется — и по щекам, кабы глаза не выстегать. Глотаем, глотаем, не разжевывая. Эх, бульон пропал! Расплавила горючка коробки. Попили бы…
У Гришухи рот набит, глаза выпучил, бурчит:
— Так они и жили: спали врозь, а дети были.
Барсук с дохлой лошади мяса нарезал, что сумел. Там уж до него промышляли. Говорит, один скелет да хвост.
Я рожу утираю.
— Уголь сажей не замараешь.
Барсук смеется, злой смешок:
— С грязи не треснешь, с чистоты не воскреснешь.
Все верно, жить бы, жить!
А Барсук гладит Гришуху по темечку.
— Дурак думкой богатеет.
Гришуха рожу состроил рассмешить нас, а глаза грустные, что у телки, хошь плачь…
Ракеты над нами шипят, рассыпаются — до самой земли дымные огарки. Барсук кряхтит, свою трехлинейку крутит. Мы давимся со смеху. Штык от огня повело, не кончик, а крюк.
Немцы прочесывают ночь. Похоже, боятся атаки. Кто-то всполошил. Может, давешняя разведка боем у соседей?
Капель сверкает на стенах. Ракеты на парашютиках висят долго, те еще светильнички. Тратили на них время, выдумывали… Из меня словно выскоблили душу. Нет ни сил, ни желаний. Перекосился на ящике и сижу, веки не поднять, по телу зуд: скребусь, ровно вошь грызет.
Пули шлепают по брустверу, тонут, всхлипывая. На досках, где лежал Славка Ходышев, черное пятно. За табачком к нам спешил. Снайпера работа. Кто следующий?.. Утираю рот, бормочу:
— Сыт крупицей, пьян водицей.
У Гришухи белки глаз огромные, неподвижные, по щекам не то короста, не то щетина. И слезы…
Барсук штыком цепляет гильзы и сбрасывает с настила. Штык снял с винтовки Славки Ходышева. Подшлемник у Ефима грязной юбкой на башке. Личико под ним тощее, замурзанное.
Не стреляем, да и на кой… Тихо. Везде тихо. Шальные выстрелы не в счет.
Вода вдруг ушла. Подшибаю подпорки. Пролет ложится на дно. В ответ с каким-то придыханием чавкает грязь. Гришуха вздрагивает, шепчет что-то. Ну шарахнула тогда мина! До сих пор тело настеганное… Барсук рыгает, после сморкается, винтовка меж колен.
— Слыхали, как раненый звал? — спрашивает Гришуха и кивает в сторону Ункова. — А кто?
— У тебя в декабре день рождения? — спрашивает меня Ефим.
— Двадцать третьего, — отвечаю.
— И на таких салагах держится оборона. Нагребли по району недомерков — и на, Родина-мать, красноармейцев: сейчас побегут фрицы.
— Салагами будем не долго, — перебиваю его.
Ветерок влажный, ласковый. Лишь он и не таится.
Подлый покой. Нет от него облегчения.
Ракеты круто взмывают в небо из немецкой траншеи. И долго не гаснут. Что ж это за праздник, а?! Свету сколько! Диво-то…
— …Открытое комсомольское собрание считаю открытым, — объявляет Яшка Гольдман. — Повестка дня: «Задача комсомольцев в наступлении». Слово для доклада имеет начальник штаба батальона товарищ старший лейтенант Луговкин.
Яшка до фронта по райкому комсомола работал. И здесь в комсоргах. Грамотный парень, но в очках. Сам долгоногий, присутуленный, чернющая щетина до самых глаз.
По склону противотанкового рва утрамбовалась почти вся рота: в рост, на корточках, винтовки частоколом. В траншее — пулеметные расчеты да караульные.
Ракетного света и досюда хватает. Ров за самым гребнем косогора, от траншеи метрах в трехстах, может, подальше — утверждать не берусь.
Каждое слово начштаба ловим:
— …Снабжаются фашистские войска по железной дороге Минск — Вязьма — Гжатск. Приказано перерезать коммуникацию…
В наступление! Значит, на пули! Вроде ждал, а услыхал — не по себе. Ладони вмиг мокрые. Залихорадило. Сидеть в пытку: ну вскочить бы, расправиться, походить!.. Братва зашумела, завозилась. А я сжимаю винтовку, терплю. Это ж бежать по ничейке! Сколько ж там бегали: труп на трупе — а все по траншеям сидим. А мы?! Мы что, лучше?! Как есть, скосят!
Кто-то с издевкой шепчет:
— Чай да сахар вам, бойцы.
Старший лейтенант башкой крутит: мы-то здесь со всех сторон. С ним командир первого взвода младший лейтенант Сидельников, Яшка Гольдман, наш Лотарев и еще незнакомый командир. Этот форменный строевик: выбрит (аж лоснится), усы щеточкой, как у Клима Ворошилова, в шинельке под ремнями. Все на него озираются: начальство, да из кадровых, видать.
Луговкин докладывает торопливо:
— …Сигнал атаки будет продублирован ракетами с командных пунктов командиров всех степеней до ротного включительно. Первая позиция противника — из двух траншей. Они связаны ходами сообщений. Оборона первой позиции построена на ротных узлах сопротивления. Здесь главное препятствие — многоамбразурные дзоты. Ни слева, ни справа их не обойти. На дзоты и пулеметные гнезда будет сосредоточен огонь артиллерии. Время артподготовки — пятнадцать минут. Из траншеи ударят ротные минометы. Разведкой дзоты и системы огня выявлены…
Сбоку от меня Игорь Ушаков — он из второго взвода, тут же Гришуха и Пашков. Ефима нет, часовым оставили. Он за сноровку на особом счету у начальства… Внизу вода плещется: не ров, а целая река — плыть надо, так не преодолеешь. Водная преграда…
Слушаешь начштаба, а сам себя в поле под трассами представляешь. Выходит, одна надежда: бежать шибко, но попробуй по грязи! Эх!..
Начштаба рисует обстановку:
— …Опыт боев семьсот двадцать второго и семьсот двадцать восьмого батальонов показал: сближение с противником для броска в атаку ползком неверно. Успех способны обеспечить лишь внезапность и скорость. Чем расторопней преодолеем ничейную полосу, тем лучше, надежнее для каждого. А заляжем — всех выбьют! Стремительный бросок вперед сократит потери и обеспечит успех. Ударим на «ура».
Пули врассыпную, широко: сорвутся с гребня в темноту, застынут в ней медленными светящимися точками и гаснут, гаснут… Я сам-то на корточках в тени, к передку вполоборота… Атака! В рост побежим, нараспашку перед пулями…
Кто-то шепчет, в ободрение шепчет, видно невмоготу от собрания:
— Живы будем — не помрем.
Каменеем от слов начштаба, на ничейке себя видим, в рост видим…
Начштаба призывает:
— Атаковать решительно! В траншеях — бой гранатный и штыковой, никого не щадить! Один за всех и все за одного! Русские всегда славились штыковым ударом! За нашего вождя, любимого Сталина!
На полрва тень зыбкая скачет. Болотина чавкает под ботинками. Прокашливается народ, до задыха, мычанья и мата — аж до кишок отсырели и застыли. А самих не углядишь, одни рожи смутно белеют. Иногда ракеты особенно пышно дадут свет. Тень и подожмется, и торчим мы, ровно чурки, каждый сам по себе. И согласно разрешению смолим все без разбора. Сморкаемся, схаркиваем, хрипим в кашле до зубовного скрежета. Портянки, белье подопрели — вонища от нас! Ну козлы и есть! Новостями шепотком обмениваемся; письмами интересуемся — почему нет; счет: кто как погиб уточняем… Мать моя родная, сколько похоронок!
— Комсорг, дай слова. — Это незнакомый командир просит.
Мы притихли: что доложит о наступлении? Может, помощь дадут? Надеемся.
Он встает, одергивает шинель. Шинель кавалерийская, до пят. На петлицах — по две шпалы. На рукавах — нашивки: как есть, полковой комиссар. Чистенький, наглаженный: вроде даже чужой, не наш как бы, не из окопной беды. Одним словом, начальник.
— Что ж, ребята, вышибем фашистов! Загостились у нас.
Голос у комиссара уверенный, спокойный. Ежели б не об атаке, слушать — ну удовольствие!
Складно и сыто доказывает:
— …Без жертв нет побед. Воюем за советскую власть — свои дома, родных, свое счастье. Все жертвы во имя Родины и Сталина. Нет такого, кто не был бы предан великому вождю…
Слово не торопит, знает цену.
— …Нам докладывали: фашисты тут агитируют, пугают. Позор изменникам и малодушным! Пусть покарает их наша ненависть и пуля! А нам, большевикам, скрывать нечего. Трудно: маловато техники, продовольствия, обмундирования. Фашисты оккупировали наши промышленные центры, разрушили заводы, фабрики, железные дороги. Нелегко нашей родной власти, но в войнах, таких, как эта, техника — не главное. Люди — вот кто решит судьбу войны! Чтобы нас победить, необходимо сперва убить наши идеи. Значит, истребить весь советский народ. Значит, война не на жизнь, а на смерть, до последней капли крови. Нет, на колени нас не поставишь! Мы сражаемся за правду и свободу! Фашисты пришли грабить, насиловать, разрушать. Они хотят превратить нас в своих холопов!
— Ну уж это хрен-то! — громко подает кто-то голос.
Братва — в смешок, матерком Гитлера поминаем: штык ему в хавало! Но чувствую: все в напряжении — туже невозможно. Каждый к атаке себя примеряет, ищет свои шаги — кабы уцелеть!..
Странное собрание. Слова звучные, торжественные, а, почитай, шепчем их. И комиссар тоже не шибко нажимает на голос, ловить надо, а мы, как никак, в полукилометре от немца, не ближе.
— …Красная Армия разгромила их под Ельней, Тихвином, Ростовом, Москвой! Своими трупами гитлеровцы усеяли нашу землю! Наши товарищи гнали их весь январь, и лишь здесь немцы смогли зацепиться. Родина требует от нас мужества! Пусть каждый комсомолец будет впереди!
У Лотарева спокойно не выходит. Вскочил, руками размахивает. По самому сердцу рвет:
— Атака с рассветом! За артподготовкой без паузы — серия ракет: зеленая, зеленая, красная. Подняться всем, как один! Немецкая траншея от ста пятидесяти до трехсот метров. Ударим неожиданно, в рост, на «ура»! Не дать фашистам опомниться и организовать огонь. Бежать через ничейную полосу только по проходам. Помни, боец, по бокам мины! На убитых и раненых не оглядываться, только вперед!
Совсем потерял голос ротный. Сипит — куда там Барсуку:
— …Ударим на «ура»! Действовать гранатами РГД. «Лимонками» поколечим себя и товарищей. Мешки, противогазы, котелки оставить в своих ячейках. Взять побольше патронов и гранат. Штыки примкнуть — и лавиной на фашистов! Стрелять, душить, колоть, забрасывать гранатами, но не дать гадам смыться!
Винтовку обнимаю, молчу. Это же в рост, на тот станковый, на снайпера, на все трассы! Пулям тесно, а нам каково?..
Коля Смирных из Поварово речь держит, никак, подготовили:
— Не дрогнем, не подведем! Драпали немцы от Москвы и здесь, у нас, драпанут! Севастополь стоит! Ленинград стоит! Дети, старики, женщины и старухи — за станками, за плугом! Родина стонет под фашистами! Сотрем с земли гадов!
Немцы ракетами ночь в день превращают. Ждут. Конечно, ждут! А как догадались?..
Колька Вощилов шепчет:
— Эко горе — солнце село, завтра новое взойдет.
«Взойдет ли?..» — думаю.
Женька Прокопьев баском из темноты:
— Резолюцию предлагаю! Долг комсомольца — быть в бою первым! Трусам не будет пощады! Смерть за смерть! Кровь за кровь!
Других резолюций не подали. Несогласных тоже не нашлось. Голосовать не стали.
Лотарев и Путимцев по траншее прошли, каждому указание дали. Ефим сразу ко мне, а тут и Гришуха.
Генка к Ункову мотанул.
Говорю:
— Чем шустрее будем атаковать, тем меньше у немцев времени на стрельбу. Пулеметные расчеты в атаку не пойдут.
Барсук оскалил нержавейки:
— Дождались, братки, смены.
Наши караульные постреливают. Немцы изредка отвечают. Томимся, ждем.
— В атаку… наконец-то, — ворчит Гришуха, — груши, яблоки поспели, сливы соком налились…
Барсук циркает сквозь зубы:
— Так и помрешь, а еще… ну не было ничего с подругой — ни с одной. Только… вот помял Дусю, а за зад взял — как треснула!..
— Дуся? — спрашивает Гришуха. — У нее тут много…
— Вот-вот, за титьки тронул — ничего, а за зад — чуть зубы не вышибла. И трехэтажным матом меня! Тоже сокровище!
— А другие, думаешь, пробовали? — говорю. И такое горе во мне!
— О любви столько в книгах, — рассуждает Барсук, — стало быть, не просто так все это. Ведь теперь так ничего и не узнаешь.
— А я и за груди не держался, — говорит Гришуха. — А тронул бы… так тянет… Хоть погладить…
Барсук газетку аккуратно на три части делит. Чего куреву пропадать? Может, кто уцелеет.
Гришуха шепчет:
— После атаки всем хватит оружия. На выбор, любое.
Говорю:
— Авось выживем.
— Выживем… — матерится Барсук и после паузы добавляет: — Где они, наши подруги?..
Выгребаю лопаткой грязь из бойницы. Вот она, ничейка! Затягиваюсь из кулака. Повезет — пробегу, а там? К ним ведь прыгать… В траншею… Гляжу на ничейную полосу. Сияет под парашютными ракетами. Как же пробечь через нее?..
— Верно говорят: в один день две радости не живут, — бормочет Гришуха.
— Ты о чем?
— А конина — не радость?
Ясное дело: в атаку — это уж никак не в радость.
Молчим. Прижались друг к другу и глазеем на ничейку: во весь рост бежать!..
— Покурить я к вам, — подает голос ходок.
Старшина это. Мы давно его услыхали. Вот только не знали кто. Он протискивается бочком, карабин в руке. Спрашивает:
— Чем промышляете, славяне?
— Кониной, чем же еще, — чуть слышно бормочет Гришуха.
Подвигаюсь, даю место старшине, сам в своих мыслях. Что эта атака в масштабе всей войны? Поди, весь расчет на выигрыш времени. Под этот выигрыш мы должны лечь, связать немцев. Собой должны прудить их движение, навроде кровавых кочек мы для них.
Тесно мне в траншее от таких мыслей. Я к воротнику: душит — расстегнуть бы, а пуговиц там уже нет. От ракет свет дерганый, в мелкой трясучке и синюшно-белый, ненастоящий, ровно мы уже мертвецы. Затягиваемся, озираемся на ракеты и жиканье пуль.
— Кадровые тоже спешили в атаку, — говорю я. — Небось все видели, сколько их в той роще.
— На тыщу будет.
— Кадровые, не кадровые, — говорит старшина. — Теперь вы кадровые. Других нет.
— Хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит, — говорю.
— Это уж точно: нет других, — соглашается Барсук. — Подчистую выбили. Ты у нас один экспонатом…
Пальцы от сырости распухли, сбиты, кровят. Глаза — тоже в веках распухшие, моргать больно. А дыр, лоскутьев, порезов на нас — ну точно нищие, нарочно не наберешь.
«Вот почему команды на строительство землянок не давали, — думаю. — У немцев должны отнять».
— Как в бой — всегда кажется, ты один. Я знаю… — Старшина вдруг ловко разголяется по груди. Кожа белая, а под плечом темный, совсем свежий на вид рубец.
— Будут и птицы перелетные, — говорит Барсук. — Будут и черти болотные. Знаешь, Софроныч, я согласен на какой хошь рубец: только б жить!
— Пердячим паром, значит, утречком, — говорит Гришуха. — Брюхом на пули.
Примечаю: голоса у нас не свои — хриплые и тоном не такие. Как неживые мы уже. Что к полудню от оставшихся двух третей полка сохранится?.. Смотрю на старшину, ребят… Кто мы?..
— Хоть ноги залечились, — говорит Гришуха. — На марше стер до волдырей. — И в смешок, не по-своему, смеется.
Поглядываем на него: с чего это он?..