Стужа - Юрий Власов 28 стр.


Лес издаля сизоватый, кружевами. Ласковый, должно быть. Сережками позавесился. Весна-то уже в ладошках: любуйся, принимай в сердце… А за Угрой не затихает драка. Туда с рассвета немецкие бомбардировщики: клин за клином, ровно черным мажут душу. А у нас благодать! Пуля чмокнет в грязи — и опять тихо, спокойно. Вода журчит. Снег шорохом оседает, темный, крупчатый. Проталины шире, шире. Ежели бы со жратвой да потеплее — курорт, а не затычка.

Сон морит, голова то на грудь, то назад… Пробую губы: подживают вроде.

О соседях — по цепочке узнаем. Тут все новости как по телеграфу.

Спрашиваю:

— От ангины борода?

Щетина у Барсука цыганская.

Ефим молчит. Трет глаза, а глаза красные, слезятся. Допек его снайпер. Нам запретил заниматься: стреляем, мол, хреново — значит, спугнем или себя сгубим. Сам с фрицем в прятки играет. Барсук с малых лет охотится, стреляет дай Бог. Он даже здесь ухитрился пристрелять свой винтарь… Сколько на снайпере ребят! Именно эта паскуда меня по темечку…

— Попить, ну глоток? — спрашиваю.

После водки жажда еще пуще.

Ефим плечами пожал, сипит:

— Разведка боем! У соседей до сих пор раненых и убитых выносят. Да после такой разведки роты без половины людей.

Хрен сопатый, мог уже снять снайпера, да ищет верного выстрела. Ведь всего один раз удастся стрелять: больше тот не подставится. Эх, Ленька, Ленька…

Показываю:

— Правее того немца по борозде… вот тот, без каски, видишь?.. А там — по канавке за трупами… Самая верная дорога к ним, за языком…

Сажусь и лезу под плащ-палатку. Голова кругом — с голодухи и недосыпа.

— Спи сладко, котик, — бормочет Барсук.

Темно под плащ-палаткой, чадно, а вроде как свой дом. На всю грудь махорю. Говорю:

— Ты там позорче, не прошляпь снайпера.

— Свои наркомовские тебе отдадим, — обещает Пашков. — Срежь гада!

Барсук вздыхает:

— Я б своего кота сейчас словил — и за пазуху. Коты горячие, как печка.

По голосу — улыбается. Сейчас выдаст улыбочку — зубы у него вставные, из нержавейки.

Слышу шепот:

— А жрать охота, Миш!

Бормочу:

— Терпи, боец, играй на зубах и терпи.

Эх, дождаться бы солнца! Подставил бы себя: пусть печет. На всю жизнь отогрелся бы…

Старшина степенно, без спешки разливает водку. Сидим на корточках, кружки тянем. Теперь все при нас: кружки, котелки: разжились за счет убитых, так сказать, на полном вещевом довольствии.

Стукнулись кружками — и махнули свои наркомовские сто граммов. Я — из Ленькиной, неразлучен с ней. Эх, Ленька, Ленька…

Софроныч у Барсука швы ощупал, у Пашки — и за меня. А разве ж это обмундирование? Вонючая слипшаяся тряпка, цвета не углядишь. Все ссалилось, сто раз намокло, в грязи тонуло, кровью мазалось, да понизу — в моче. Швы и не поворошишь: выворачивать ровно рогожу надо.

— Дергаешься ты, Гудков, — говорит старшина. — Нервный, что ли?

Карабинчик у него в аккурат за плечом. Барсук аж облизывается: такой бы ему.

— А коли нервный, — спрашиваю, — стало быть, хреновый человек, плохой?

— Да нет, Гудков. Я к тому: держаться надо. Нервные и нежные в окопной войне первыми гибнут. — И садится на ящичек, карабин кладет на колени. — Дай курнуть, Барсуков.

Посасывает бычок и рассуждает — я так думаю, для успокоения нас:

— Я вам доложу, ребята, еще не известно, где воевать лучше — в бетоне или вот так, на божьем свету. Я в сорок первом, еще до Старчака, бой принял в бетонном колпаке: первый номер при «максиме». Через десять минут дышать — да одни пороховые газы! Потерпели (круги в глазах, гляди, и своих подстрелим) — и на свет божий. Бой, а мы блюем на карачках. Чуть под расстрел не пошли…

Я поигрываю кружкой и о Леньке думаю. Где сейчас его батя? По мирному времени он с моим батей шоферил. Души не чаял в Леньке… Мы с Ленькой до пятого класса вместе учились; втроем и шли: Ленька, я и Ефим, да еще Унков. Ленька к отцу на автобазу пошел, нужда погнала…

— Немцы пойдут, — говорит Гришуха старшине. — Около тебя с бидоном образуется настоящий очаг сопротивления. Никто от водки не сдвинется. Насмерть будут стоять и призывать не надо: «Ни шагу назад!» Никто этот шаг и не сделает…

О Колгуеве думаю: «Не мог своих продать. Ведь не сам трепался по радио, а документы у пленного отнять проще простого. Оговаривают Генку…»

Старшина ровно не по грязи ходит: чистенький, набритый, подворотничок белее первого снега. Говорит, говорит и примолкнет: вслушивается. У стены — бидон с водкой. Мы глаз не сводим с бидона: махнуть бы еще…

— Какая же вы строевая часть? — рассуждает старшина. — Вы ополчение. Под Москвой таких немцы батальонами клали.

— На затычку мы, — уточняю.

— Это верно: ополчение, — рассуждает старшина. — Разве мыслимы такие потери в окопной войне? Без малого трети полка нет, а еще и не воевали. Немцы на выбор кладут, как в тире…

— Больше не кладут. — Барсук циркнул сквозь зубы, есть у него это — блатное.

— Треть полка?! — переспрашивает Гришуха. — Да неужто каждый третий?

Видать, ошарашил его такой счет.

— Под Москвой ополченцев как чурок валили, — говорит старшина. — Наших после боя зарывают триста, немцев — двадцать, от силы тридцать… Это еще до наступления.

— Прослышаны, — перебивает его Гришуха. — Под Левково, это на Рогачевском шоссе, неполный взвод немцев — человек двадцать — навалял наших под три сотни. Те в атаку бежали: в пальтишках, ватниках. Медленно перли по снегу, густыми цепями и «ура» кричали, а немцы их из пулеметов расстреливали… Это факт: своим мясом завалили немцу дорогу, захлебнулся кровью, но только не своей. По самые ноздри стоит немцу наша кровь.

— Здесь, они больше так не возьмут, — вдруг заводится Барсук, аж бледнеет с лица. — Ученые нынче!

— Вся ваша ученость — первый класс в школе, — ворчит старшина, — до первого поворота. Словно напуганные куры…

— Будь у нас оружие в достатке, минометы, артиллерийская поддержка и немного обучения, ну опыта — и не лежала бы треть полка, — злобится и Пашков. — Навроде сироты здесь: без поддержки, да еще жрать и пить не отпускают, а винтовки — поломка на поломке!

— Я же говорю: все на пердячем паре, братва, — отзывается Гришуха. — Это мы умеем. Вышла новая программа — срать не меньше килограмма. Кто насерит целый пуд — тому премию дадут…

Софроныч ушел. Ребята внизу дремлют. Вспоминаю слова старшины: «Россия должна чтить имя Старчака…» Кто ж этот Старчак?

С водки развялило: шевельнуться в тягость. Гляну в бойницу — и опять на ящик, к ребятам. Небо над траншеей узкое, невзрачное. Доски под ногами серые, осклизлые, а где ободраны — белые. Погребом отдает. Туман не туман, а как пар над землей. Бруствер по сторонам аж зыбится.

— Не понравилось старшине про пердячий пар, — говорит Пашков. — В момент смылся.

— Заложит?

— Не, — говорю. — Но ему страшновато.

— Лучше молчать, братва.

Пить, пить! С час еще маялся, а уж после — пусть пристрелят: высохла утроба без воды. Как есть, горю. Язык вяжет, не повернуть. И о чем бы не думал, а все едино, к воде возвращаюсь. Хоть бы один раз, от пуза, чтоб рыгнуть с лишка. Не в гнилье и поносе дело: трупы в воде купаются — как отстаивать ее и пить?

— Я пошел, — говорю ребятам. — Без воды не вернусь.

Доски подпрыгивают дробно, мелко — это Путимцев.

— Слушай, Косой, — говорю, — без воды не могу.

Тот только рукой махнул — и дальше.

Ребятам говорю:

— Держите оборону, а я за водой.

— Не ходи, — сипит Барсук. — Припишут оставление позиции. Пристрелят, Миш.

— Не ходи, пристрелят, чтоб всех припугнуть.

— Мы потерпим. Хрена ли нам будет? Вон в ямке отстоится — и пей помаленьку.

— Делайте что хотите, а я эту воду в рот не возьму.

И пошел.

Стараюсь котелками не греметь. В глазах рябит.

Нетвердо иду, отвык. Ну вот казни меня, не могу пить воду где трупы. Даже коли отстоянная — все едино не могу. Пусть лучше пристрелят.

Братва оглядывается — не узнать: отощали, пообносились, заросли. Окликает, а я и ответить не в состоянии. Во рту спеклось, слюны нет. По всему расположению иду, далеко от своего места ушел. А тут и ротный. Он меня за ватник — и к себе.

— Куда, мать твою?! — оскалился. Глаза узкие, злые. Рост — по грудки мне. Тычит наганом в грудь.

Хриплю:

— Пропадаем без воды, командир. Казни, но напиться дай!

Лотарев смотрел, смотрел: и взаправду, не стрелять же, доходят бойцы. А помочь — не в его власти. Нет в расположении термосов и бидонов. Все с кухнями разнесло. Да и других забот — кольями у стены самозарядки: как есть, отказали. А взамен оружие не дают. И впрямь, чем оборону держать, где у них там мозги?

Это точно: пердячим паром воюем. Хриплю:

— Напьюсь. Воды наберу и встану на место, командир.

Им тут с края полегче. Угра под боком: хлебай. И дорожка в тыл отсюда берет разгон. К ним все первым поступает.

— Да не тушуйся, — успокаиваю. — Не побегу. Засекай время: через тридцать минут Гудков здесь. Опоздаю — стреляй на месте, как дезертира и врага.

Долго телепался, пока к реке вышел. На колени шлепнулся, черпаю воду, черпаю. Живот раздуло: в самый раз лягушек пускать.

Котелки для своих наполнил. Умылся — уж как приятно. Река — за косогором. Пули поверху, не опасны! Так радостно во весь рост встать! Разогрелся, не мерзну. Улыбаюсь: жив Мишка Гудков!

Не пропадать же с голодухи? Отрядили от каждого отделения по ходоку («мародеру»— как отозвался Гришуха): кто чем разживется в тылу. Лотарев в батальон доложил, там не стали препятствовать. А что препятствовать? Доходим, дошли уже, а драться-то надо. Только предупредили: не рыпаться за Угру дальше полукилометра, там заградотряды. У тех спрос один: пуля. В общем, двинул Ефим…

Приказали — я минометы к соседям перетаскивать. Траншея у них местами пошире, для расчета сподручней. Боеприпасов: восемь мин на ствол — это вообще ничего. По таким дорогам больше доставить не могут, тонем в грязи. Наша весна, ржевско-смоленская…

И вот опять я в своей ячейке, и опять один. Уже гораздо за полдень. Ждать тягостно, хоть что-то погрызть. Карманы вывернул, мешок перетряс. Каждую крошку в рот, а Барсука нет и нет…

Нинку Пашкову вспоминать — ну аленький цветочек! С год назад поселок взбаламутила, да что там поселок — весь район! Кто ее — «сучкой», кто — родителей «славить», кто и вовсе — весь их род на смех… Ей всего четырнадцатый, а оказалась на третьем месяце беременности, уж больше не спрячешь живот. И отчаянная такая: вещи собрала — и к тетке в Москву. Генка мне рассказывал. Мать у него от всего слегла…

Встаю к бойнице: почти вся цинкой задвинута, а в цинку-то глину и гильзы умяли. Глядеть можно, не подшибет, у́же щели не бывает. Чую: там снайпер…

Сажусь, поглядываю по сторонам. Воды прибыло, еще — и настил зальет…

Генка, поди, дядя уже, ну учудила! Хотя теперь, по войне, малолетняя беременность и не кажется срамом. И сам не знаю почему, но такое чувство у всех: главное — жизнь, взаимное согласие, а все остальное — труха.

Озираюсь. Скучно без ребят. Гришуху с Генкой Пашковым забрал Путимцев. Сток для воды ладят. И тихо ладят, хошь и на карачках. Немцы так пристрелялись — с первой мины в самый шум кладут.

О Нинке думаю, родных, после опять о Нинке: кто ж грех на душу взял? Мне б только в глаза посмотреть, ведь почти ребенок? По возрасту — верно, ребенок, а так… не скажи. Груди взрослые, да у баб таких нет, и снизу, как есть, по-бабьи размерная… А все едино, грех это. Грех. Ее не виню.

Привстаю. Едва заметно, по чуточке, сдвигаю цинку — освобождаю бойницу. Цепляю на штык пилотку и, укрываясь, бочком, медленно ввожу в бойницу. Держу, чуть ею поводя.

Подседаю — ну саданул, гад! В аккурат возле бойнице положил, аж грязь по пилотке. Уж так саданул! Караулит, факт караулит, гад!

И тут приходит догадка: стану дразнить пилоткой, а Барсук из соседней бойницы следить. Гляди, и срежет.

Без промаха бьет!.. Задвигаю цинку, сажусь, закуриваю. Завтра и проделаем с пилоточкой.

Генка так за Нинку переживал — счернел весь, но никто и не знает, кто ей ребенка заделал. И милиция ходила — не назвала. Ну, аленький цветочек!..

Барсук говорит, ушлый этот снайпер: в минометный налет валит наших, в самое волнение. Надо полагать, договор у него с минометчиками. Те нас с мест поднимают, а он и бьет. Самый урожай у него тогда… Уж, как есть, купим на пилотку, в самое рыло схлопочет.

Смена у немцев, что ли? Настил, слыхать, хлюпает, возятся, бурчат. Пялюсь в щель: пустое поле. В воронки ручьи наносят желтоватую пенную муть; похоже, одна глина здесь. Воронки ровно оспины по земле, богато их. И на ничейке, и за немецкой траншеей, и в рытвинах, воронках, бороздах зеркалами сверкает вода. Редкие пули взбивают брызги, грязь. На выстрелы и внимания не обращаю. Вроде так и должно быть. Все о словах Гришухи думаю: как есть, пердячим паром мы против Гитлера.

Улыбаюсь солнцу: привет, желторылое, скоченел без тебя.

Сиротски посвечивают остатки снега — островки рыхлой темноватой крупы. Даже за этот день лед в воронках заметно просел: матово-белый, с краев подмытый. Ветерок шевелит лоскутья на трупах: вытаяло их, мать моя родная! Так и мерещится — стон и боль оттуда… Трупы дымятся: их окуривают белесые испарения. Длинные огненные дорожки через них скачут по лужам ко мне… Ну и ничейка! Это как поется: кругом ни кустика, ни прутика… а только смерть… Жмурюсь, сползаю на ящик. В траншее — промозглый сумрак. На стенах быстро пухнут мутные капли, напористо плывет вода. Шлепается, отмокая, грязь.

Пилотка — под ремнем, на поясе. Подшлемники выдали сразу, а каски — ни одной. Ждите, мол, не проходит транспорт. А вот мы не вязнем, везде проходим. Ткни пальцем — и мы там. Куда машине до человека! Не снесут ни зверь, ни машина, а человек терпит, да еще размножаться в состоянии, бывает, и на насилие хватает. Сколько наслышался! Хуже зверей: голодные, израненные, а рвут женщину. Слыхал, до смерти, когда много на одну. И люди ведь, люди!.. Господи, как нет закона, нет страха — не узнать человека… Да ведь каждый от живой женщины рожден!

Сквозь вязку подшлемника ловлю тепло. Щурюсь на солнышко. Авось не убьют, Мишка. Авось проскочу. Част гребень, а проскочу!.. Веки чугунные, не помашешь. Это как в байке: не кнутом бит, однако все болит. А солнце ровно мачеха: светит, да не греет…

Гришуха привстает, мостится поудобнее: нудят-то мослы. На ящике, не шибко разоспишься. Скороговорит ворчливо:

— Так, сказал бедняк, пойдем в колхоз. А сам сел и заплакал…

Он скрючивается, подсовывая руки за пазуху, и тут же прихрапывает. Гришуха мастер дрыхнуть в любом положении. Я у него задачки по математике сдувал. Башка у него варит…

Спихиваю ногой гильзы с настила: тонут, кроме одной. Она качается в воде латунным поплавком. Живучая, в человека.

Пули глухо долбят основание бруствера. С всхлипыванием вязнут в оттаявшей земле… Вся надежда на Барсука: не оставит голодным. Он-то знает, хрен сопатый: доходим. И ночь впереди: заморозок не пожалеет.

Меркнет солнце. Небо сливается с сумерками. Ежели смотреть долго и внимательно, еще можно различить бесформенные черные пятна: это тучи. Пятна там, в самых немецких тылах.

Уже темно, а Барсука нет. Где же он? Что ж, мать вашу, прикажете землю жрать?! А после с тревогой начинаю думать о заградотрядах: кабы не напоролся…

Совсем слабнет ветер. Кашляю, почти не таясь. Что впотьмах сделают? Пуля рикошетит и с визгом проносится над нами. Ишь, шкура Снайпер этот все время выщупывает бойницу. Знает наш ориентир — вот и бьет, а по сумеркам путается. Ничего, мы этого пиздрика завтра пилоточкой…

Разодрали два немецких противогаза. Где их надыбал Барсук — ума не приложу. Коробки от них прогонистые, круглые. Мясо — в коробке. Залили водой из котелков. Я с Гришухой растянул плащ-палатку поверху. Авось не засекут.

Назад Дальше