Злые ветры не сделают меня другим. Я проклинаю сговорчивость. Не могу сгноить, не посмею сгноить в хламе сытостей святость этих дней, этого блеска дней, этого вечного обещания жизни. Я буду прокладывать путь к этой жизни. Как же она прекрасна! Как же мне мало ее! Какая же бесконечная радость — жить!
Я поворачивался и смеялся Наденьке. Она от солнца. Она осколок этого жгучего солнца…
У Наденьки сильные руки. Она не отстает. Иногда нога ее вырывается из воды и взметает белый фонтан. И белую пену подхватывает течение. Я ныряю, а после жадно ловлю губами воздух. И снова плечом к плечу мы режем воду. И течение надвигает на нас наш островок. Островок колдовских запахов. Таволга! Сиреневатые сумерки. Река, которая ночью такая таинственная, чужая… И такими внезапно белыми становятся глаза Наденьки, и губы вспухают, а лицо делается строже, и в нем уже какая-то непонятная сосредоточенность. Я волнуюсь, и наши плечи почти соприкасаются. Мы ощущаем слитность движений. И уже не я, а Наденька управляет моей волей. Я слышу это и подчиняюсь. И прекрасно в своей строгости ее лицо. Уже не лицо, а лик…
Обычно я прихватывал с собой книгу. Я не плыл, а нес ее над собой. И когда мы потом раскрывали ее, на страницах влажнели пятна. И Наденька бережно расклеивала страницы пальцами. Ей нравилось, как я читаю вслух. И мы с ней прочитали в тот месяц «Дон Жуана» Байрона, два томика песен Беранже, сборник «Крушения» Верхарна и замятые, ветхие книжечки стихов Цветаевой и Ахматовой, которые открыла мне Наденька…
Грохнув, закрывается дверь — вернулся Ленька Щербатов. Его койка через две от моей, однако и ко мне доходит забористый табачный дух. Ленька сбрасывает сапоги, зевает и складывает квадратиком кальсоны. Без такой укладки его в любое время разбудит дежурный офицер и заставит сложить обмундирование как положено. А сегодня дежурит капитан Яворский. Этот все проверит. И как стоят сапоги, и развешаны ли портянки по установленному порядку. И в классах будет пыль искать на каждой парте. И в парты заглянет: сложены ли учебники. Его избегают все. У него нет любимчиков. Как заскрипит своим голосом! Не человек, а механизм какой-то. Его не разжалобишь.
Лежать в кровати и не спать — утомительно. Я поднимаюсь. Натягиваю кальсоны.
— Ты там поосторожней, — говорит из темноты Ленька. — Яворский уже замел Витьку Бахметьева. Две недели неувольнения.
— Смоемся, — отзывается со своей кровати Сергей Юферов. — Есть запасной вариант.
Этот запасной вариант — крыша соседнего дома, она вровень с нашим окном в сортире. И все, кто лишен увольнения, по карнизу перебираются на эту крышу. Карниз в две ступени шириной. Какой же грохот в том доме, когда по железной крыше стучат одни сапоги за другими!
Я вступаю в свои кирзовые сапоги сорок седьмого размера и шагаю в ротный сортир. А в спальне уже диспут. Обсуждаются наиболее безопасные способы возвращения из самоволки.
После отбоя положено только лежать. И лишь передвижение в сортир не считается нарушением внутреннего порядка. За тишиной и пустотой ротных помещений следят офицеры и сержанты.
Обычно кальсоны спадают или едва сходятся на поясе: это уж как кому пофартит. В бане их выдают из общей кучи, не глядя. Тесемки отрываются после нескольких стирок, и их никто не пришивает. У большинства кальсоны просто завязаны узлом на животе. У меня налажена система обмена. Лешка Абаринов и Борька Тужиков — левофланговые нашего взвода, им кальсоны всегда по шейку. С ними почти всегда обмен удачен.
Сапоги гитлеровские, из трофеев — моя гордость. Свастику в фабричном клейме, что внутри голенища, я показываю по десять раз на день — трофей и есть. Их прислали с окружного склада: у старшины Дробышева в ротном цейхгаузе моего размера не оказалось. Эти сапоги Сергунчик называет «военной добычей» и всегда обращается с ними, как с живыми. Он почтительно ставит их на тумбочку и начинает монолог, от которого все гогочут…
Сапоги на совесть подбиты здоровенными шипами и надраены мной. Сергунчик утверждает, что шипы — это со всех точек зрения очень важно, но прежде всего для психологической настроенности военнослужащего. И я лязгаю ими по коридорным каменным плитам, словно ломовая лошадь. Плевать на все наказания. Я иду, осененный законом, в сортир.
В просторном сортире весело и оживленно. Здесь тайком курят дешевые папиросы «Бокс». Ротные остряки расшифровывают это как «божеское одолжение курящим суворовцам». Здесь можно в обществе таких же белых кальсон обменяться новостями и просто поболтать.
— Эй, кошкодав! — окликает меня из раздевалки Юрка Новоселов. У него вздернутый нос и пышный чуб над бровью. Он плутовато улыбается.
Я задерживаю шаг и шепчу ему:
— Пижон толстопятый!
Юрка из Пензы.
Шинели в раздевалке повешены строго по образцу: пола с шестью пуговицами наверху. И так все шинели — пола к поле, петлица к петлице. По черному сукну сияние надраенных пуговиц — отрада для наших командиров.
Юрка — дежурный по раздевалке. Шинели укладывают сразу же днем. Значит, и его Яворский гоняет. Все шинели заново заправлять! Этот Яворский! Не дай Бог увидит с расстегнутым воротничком или днем окажешься в спальне; а если присядешь на койку — не миновать наказания.
Мы с Юркой сдружились в четвертой роте, когда вместе пролежали две недели в санчасти. Еще когда были в лагерях, нарвали терновника, хмеля, напихали в бутылки, залили водой, и на весь месяц зарыли в землю (будет выпивка не хуже шампанского), а за день до окончания лагерного сбора выпили все до капли. Ну и отрава! А выпили!.. Живот болел!..
Двери в ротный зал нараспашку. Здесь в гулкой темноте блуждают отражения уличных огней. Но я и без света знаю, каков наш зал. Вон там, слева, — место построения первого взвода, а на стене — картина: гренадер Новиков спасает Суворова в Кинбурнском бою. Янычар в тюрбане замахивается с белой лошади ятаганом, на земле Суворов, придавленный убитой лошадью, тоже белой. Суворов почему-то задумчиво показывает рукой вдаль. На янычара грозно набегает гренадер Новиков. Вот-вот снимет его с седла штыком.
Направо — место моего взвода. Здесь, на стене, портреты Микояна и Жданова. А вот здесь, у самых дверей, стена вечно запачкана — ребята пробуют стойку на кистях и сапогами мажут стену. За это тоже, если застанут, по головке не погладят.
В классах, спальнях и ротном зале полы деревянные. Их мыть всегда морока, а в коридорах — каменные. Тут только шваброй води… А лестница на три этажа, чугунная. Самое зверское наказание — выскабливать грязь из пазов между узорами. Та еще работенка…
Сегодня в сортире особенно людно. Все посадочные места заняты. Гомон, смех, реплики из бетонных ниш.
Борька Иванов встречает меня куплетами:
Майор нас обучает,
В науках просвещает…
Далее следуют совершенно непечатные стихи, которые знает каждый кадет.
Майор Сивашев преподает географию. Он самонадеян, истеричен и вздорен до невозможности. Сегодня Борька получил у него «пару» и за это от своего офицера-воспитателя — месяц неувольнения в город. Борька удобно устроился на подоконнике. Рукава белой нательной рубахи засучены. Ох и позер этот Борька! Все пять своих спортивных значков на гимнастерку цепляет.
Борька подмигивает мне и запевает нарочито дурным голосом:
И я просил — вы не давали
Открыть каретное окно!..
У Борьки на верхней губе густой черный пушок, а глаза всегда бешеные.
Тут же у окна Сашка Елагин, Пашка Кугель, Володька Орнатский и Мишка Жилин — у всех в зубах по папироске. Все завидуют Орнатскому — он уже полгода как бреется.
Славка Комов спрыгивает с тумбы, завязывает кальсоны и просит у Мишки Жилина затянуться. У Мишки Жилина прозвище Гарри. Распекая его, ротный командир всегда кричит: «Вас что, сюда Гарри Трумэн разлагать воинскую дисциплину прислал?!»
— Кадеты, а ну посторонись! — орет Юрка Сумцов и хлещет воду из ведра на пол.
Мы ржем. Особенно по-жеребячьи заливисто это выходит у Володьки Орнатского. Юрка уже третий день драит сортир, отрабатывая пять нарядов вне очереди за опоздание в строй.
Мы с Юркой собираемся по выпуску в одно училище. Я скрываю от него, что рассчитываю и на академию. Юрка любит море (с того и началась наша дружба), знает военные корабли и даже оснастку любого типа парусных судов. И еще он классный спортсмен. Мы с ним выступаем за юношескую сборную города по легкой атлетике. В прыжках в длину у него первый разряд — общая зависть всех. Он у нас единственный перворазрядник, кроме шахматиста Хрусталева. Вообще Юрка ничего парень, но нытик…
— Сиськи у нее до пупа, — делится своими впечатлениями Володька Орнатский. — Сама тощая, злая, а тут два таких кота…
— Почему «кота»? — Юрка перестает скрести шваброй.
— А что ни делает, они у нее за пазухой, как коты шевелятся, — Так и шевелятся? — переспрашивает внезапно охрипшим голосом Юра.
Я стаскиваю с окна Борьку Иванова. Он не обижается. Мы с ним в друзьях. Я занимаю его место. Сашка Елагин щелкает меня по ноге:
— По натяжке бить не грех, полагается для всех.
Все снова ржут.
Сашка будет артиллерийским офицером. Он у нас признанный математик. Сашка недавно составил таблицу отклонений пули. А вообще он решает любые задачи и уже знает математический анализ за первые два курса университета. В логарифмической таблице Брадиса он нашел ошибки в величинах третьего и четвертого порядков. Я ему помогаю учить французские глаголы и переводить тексты, он мне — решать сложные задачи. У него толстоватое сонное лицо в веснушках, сутулые плечи, за которые ему достается на каждой строевой подготовке. У него ни отца, ни матери — погибли в первую неделю войны.
— Твои кальсоны видно с речного вокзала, — орет из ниши Гришка Корнилов. — Девочки сгорают от стыда!
Нет, моих кальсон там не видно. Это окно выходит на крышу соседнего дома. Здесь лишь коты визжат ночами, дремлет большая зеленая луна и дымится зимой снежок на ветру.
— Ни одной приличной ж… — опять переключается на своих подруг Гришка.
Разве можно заснуть? Весна! Как волнятся за теплым воздухом огни! А этот воздух с Волги! А эти тополя! Этот забытый за зиму шелест листвы! А горечь тополиная!..
Я слышу вздохи далекого оркестра в городском саду. Бухает турецкий барабан. Листва, ветви, огни за сплетениями веток, смех, лица. И все это там…
Володька Орнатский читает баском строфы из «Опасного соседа» Василия Львовича Пушкина:
«Панкратьевна, садись; целуй меня, Варюшка;
Дай пуншу; пей дьячок!» — И началась пирушка!
Существует лишь одно библиографическое издание этой поэмы, столь высоко ценимой великим племянником Василия Львовича. У отца Володьки библиотека — сущий клад. Родитель держит редкие книги под ключом в особом шкафу. Взять ее невозможно. Списать?.. Володька просто выучил наизусть. И насколько я понимаю, сейчас здесь ее заучивают за ним Сашка Елагин и Пашка Кугель.
Ребята отваливают. Появляются новые. И лишь я и Пашка Кугель не оставляем места. Пашка слывет чудаком. После того как мы прошли на уроках литературы роман Чернышевского «Что делать?», он уже второй год отдает свои пирожные. За этими пирожными целая очередь. Их выставляют нам на обед только по очень важным праздникам. Пашка обливается ледяной водой и в любой холод укрывается лишь простыней. Но что нас связывает, так это любовь к стихам. Мы обмениваемся с ним редкими книгами. Любимых поэтов он выучивает наизусть. Целыми поэмами, пьесами, балладами…
— Циклоп! — орет Юрка Сумцов и потрясает шваброй.
Циклоп — прозвище капитана Яворского. В боях за Воронеж осколок рассек ему бровь и щеку, выбив глаз. Он суров и не спускает оплошностей.
Я с достоинством громыхаю навстречу. Впереди трусит Петька Боголюбов по прозвищу Свистун. Коридор жиденько освещен одинокими голыми лампочками.
Я слышу скрипучий окрик и оглядываюсь. Так и есть, Пашка!
Циклопу не понравились Пашкины сапоги. Не блестят.
Перед тем как открыть дверь в спальне, я оглядываюсь. Пашка стоит по стойке «смирно». Кальсоны мешком отвисают сзади. Яворский выглаженный, затянутый в рюмочку стоит напротив. В коридоре ни души. В дверях сортира мелькает швабра Юрки. Старается, хрен собачий…
Я ныряю в спальню. На ощупь нахожу спинку кровати. Ложусь.
«А ведь уже скоро выпуск!» — думаю я. И мне становится и жутко, и радостно. Впереди последние экзамены. И впереди новая жизнь. И ждать уже совсем мало. А вот это все будет забыто. И мы разбредемся. И что ждет каждого?
«Я непременно воспитаю себя настоящим мужчиной, — думаю я. — Я буду предан одному чувству. Женщина не сможет смутить меня. Я буду гибким, стройным. Лицо будет загорелым, обветренным и слегка грустным. Мундир у меня будет всегда элегантным. Я закончу академию. И потом стану боевым офицером. Я буду ранен. Медицинская сестра — юная, нежная — будет ухаживать за мной. А боль, даже самая жуткая, не вырвет у меня стона. Я только буду бледнеть. А потом шрамы станут напоминать о ранении. На самые трудные участки будут бросать меня. Я буду поднимать солдат в решающий миг…»
И я вспоминаю роман «Прощай, оружие!», Фредерика Генри и Катрин Баркли, а потом самого Хэмингуэя и Агнессу фон Куровски и раздумываю о чувстве писателя к этой, на мой взгляд, весьма некрасивой женщине. Я вспоминаю фотографию, на которой юный Хэмингуэй уже после ранения в форме лейтенанта, такой худой, большеносый, влюбленно смотрит на Агнессу фон Куровски. Она в халате сестры милосердия с белой наколкой на голове, стройная, черноволосая. И оба смеются… И я задумываюсь о неразделенном чувстве вообще…
Покачивается свет в спальне, когда проезжают трамвайные вагончики. Мы привыкли и не замечаем грохот. Там, на улице, наверное, налетел ветер: протяжно, долго звенит листва. И я замираю. Сколько же прекрасных слов и лиц я слышу и вижу!..