— Ничего, — успокаиваю, — не помру. Эко горе: солнце село — завтра новое взойдет.
В общем, управляемся помалешеньку.
Греюсь я шибко. За все траншейное сиденье отогреваюсь. Ташкент и есть!..
— Куда вода — туда и рыба, — говорю Тане.
Тащиться нам, стало быть, вместе.
Спустились в овраг, а за кусточками… Угра «Пропал! — думаю. — Вот тебе и рыба, и вода». На переправе снова — ни души. И даже колышка паршивого нет. Крою я эту реку про себя. Там — фашисты, артиллерия, тут — Угра. Что хуже — неизвестно, а только угробит эта вода раньше… факт! Глохлое местечко.
— Сиди, — наказываю, — Танюша, сиди…
Сам на колени — и пополз. Это ж на увечную руку опирайся! Отполз — и тихонько кричу под себя. Ох, боль! Конечно, здоровой рукой пособляю, основную работу делаю. Как есть, взобрался на бревнышки, а через них вода переметывает, серая, сердитая. Уж куды верная примета: кобыле брод — курице потоп… В воде, почитай, все ноль градусов. Не чую их, ни рук, ни ног, а назад нельзя: поздно — как есть, утону. Гитлер, чтоб ему!..
До мошонки мокну, но ползу, себя не чувствую, но ползу. Раскачиваюсь, кряхчу, матерюсь шепотком. Как есть, поморожу яйца. Перебитая рука по воде волочится, кровит. В глазах крути, вот-вот рожей ткнусь в воду и свалюсь. Блевотина стрянет в груди… Коленями стараюсь не промазать, нащупываю бревешки. Коченею, ползу… Краем глаза Таню вижу. Мордочкой в колени уткнулась, кудряшки пот склеил, — ох, плачет, плечики так и ходят. Боязно за меня. «Эх, родная, — думаю, — еще не остыло твое сердце. Знаю я этих, что пожили…»
И дурь в башке. Москва слезам не верит… не верит… не верит… Зато мы верим…
А при такой натуге и таком расходе чувств свихнуться — да запросто! Вон Левка Радушин…
Бинт замок, распутался. Дабы не зацепился — свалит тогда… Круги желтые в глазах. Укачивает, мать их в корень!.. Зато мы верим…
В воде — мое отражение. Веда быстрая, с пеной… Кривой я в воде, рваный, на жабу похож…
Так и вылез на карачках. И не сел, а лег. Худо, а сам сухарь погожевский вспоминаю: забыл в штабе. Обеспамятствовал после водки, а он, видать, свалился с груди. А тут артналет… Эх, погрыз бы! Откуда силе без харчей?..
Пока жрать хочу — жить буду. Это батя говорил. Где он, батя? Небось тоже пашет на передовой… Сел на землю. Кашляю — дыхнуть не могу, дохожу… А в башке новая карусель слов, слышу, как Гришуха подначивает: «Наконец-то дождались: груши, яблоки поспели, сливы соком налились…» Нет Гришухи!.. Зато мы верим…
Вот так в слова поиграешь и свихнешься. Мне о Левке Любка рассказывала: крепкий, надежный, ничем не болел… Я теперь знаю: война — это умерщвление душ. Волк-то, конечно, выживает, а человек…
Тянет за руку Таня, пора. Она ловко перебежала. Эх, Танечка…
— Обиделся? — спрашивает.
— За что?
— Не помогла. Один полз.
— Меня батя учил: мужчина не имеет права обижаться. Он должен размышлять. Я с батей согласен. Ну это вообще, а тут-то и обиды быть не может.
На крылечке сижу. Разглядываю начальника. Четыре «шпалы» — полковник, а у этого — по ромбу на петлицах. Комбриг, надо полагать. Я с таким начальством и за жизнь не встречался. Скорее всего, комбриг. Вон малиновые лампасы под полой шинели. Стало быть, комбриг медицинской службы. Бородка и пенсне, как у Чехова, зато нос не такой — дрябловатый, хотя и не шибко толстый. Сам свежевыбритый, гладкий, но в годах. Сапоги!.. Сапоги со шпорами. В голенища ровно в зеркало смотреться можно. Этак постукивают по пустому крыльцу, вроде как застоялся. Жеребец! Что не мерин — факт! Ишь, ровно на пружинах! Еще, поди, маячит…
Вопрос задает:
— Какой дивизии?
Таня ему, как положено:
— Шестьдесят первая стрелковая, товарищ комбриг.
Слушаю их, жмурюсь; накормят меня, и наконец уложат. Уж засну!
В губах у комбрига наборный мундштук. Без суеты, спокойно моточками дым пускает. Кивает на меня:
— Где ранен?
Сам с крыльца спустился и по грязи брезгливо переступает. Шпоры: звеньк, звеньк… Шинелька из тонкого темного сукна, пуговки все на месте и тоже надраены, блестят. Говорит ровно, без выражений.
— Ранен в атаке, — докладывает Таня. — Рота на позициях в полукилометре за населенным пунктом Рыжиково. Слышите? Это как раз у них.
А с передовой низкий басовый рокот. Ох, губится народу!
— Голубушка, — говорит комбриг, — медсанбат вашей дивизии перебазировался, а в этот принять не имеют права. Вы разве не знаете инструкции? — и окликает женщину в белом халате: — Товарищ военврач второго ранга! Растолкуйте, где медсанбат шестьдесят первой.
Сам на крылечко поднялся и прутиком грязь с подошв срезает.
Я голову задрал и во все глаза на него.
— Как это не имеют права?!
Военврач (тетка видная, лет на сорок пять, в теле) говорит степенно, себя не роняет:
— Восемь километров проселком до села Торги…
Таня слушает, губу закусила, еще пуще сбледнела.
У меня от обиды и оскорбления хрип из горла.
Поначалу даже слова сказать не мог. После вскочил, покалеченную руку к груди прижал, лицо к нему приблизил и ору:
— Возьми и пристрели! Лучше пристрели!
А кровь и хлынула! В глазах куда как желто. Сил сразу нет, обмякаю и хриплю:
— Что я, фашист вам?!
Красноармейцы обступили, галдят:
— Ведь свой же. Помочь надо.
Отстранили Таню, поддерживают меня, упасть не дают. Новые подходят. Старик-старшина с повязкой на голове цигарку сунул. Я затянулся и вовсе сдурел, ноги подогнулись, повис на руках у братвы.
Комбриг командует:
— Санитаров!
Меня под руки — и в дом. Тесно, натоплено, лекарствами пахнет, особенно йодом. Сажают — и кромсать ножницами ватник, гимнастерку. Гнилью от меня шибает. Нижнюю рубаху и не сымали: разлезлась по клочьям. Гляжу на себя — и не верю: до штанов — в кровавой коросте. Обмыли, вытерли. У меня рот до ушей. Комбриг рану через лупу изучает. Там все черное, в ошметьях мяса, нитках. А опухоль — ну точно, с кулак!
Говорю:
— Поесть бы перед операцией.
Комбриг лупой водит, и так нудно, придирчиво… Я и догадался! Как заору:
— Я не гад, не через буханку в себя! Нет там пороховых газов! Не самострел это!
А комбриг все следы пороха ищет. Тогда меня сразу к стене. Смерть там для меня комбриг ищет.
Я вскочил, сам не свой, рану пятерней растаскиваю и ору:
— В атаку бежал! В бою меня!! Гляди!
Комбриг лупу в нагрудный карман спрятал. Пенсне платком протер. Платок наглаженный, мягко так в руках подламывается, одеколоном подпускает. Меня вроде и не замечает, приказывает своим:
— Займитесь раненым.
А уж сестры из-за моего крика за перегородку сбежали. Жду. Изба просторная, но на две комнаты. Полы из толстых досок, не прогибаются, но шаткие, в креплениях разбитые и маненько скошенные к дальней стене. В углу, возле иконы, портрет Сталина в шинели. Шинель простая, не такая, как у комбрига. Свой человек. С ним не пропадем.
Потерпел, покряхтел — сестры повязку и смастерили, отличную повязку. Плечу туго, однако не тянет. Руку на бинт подвесили. Жалеют меня, одна даже в лоб чмокнула: мол, такой молоденький. Греет их ласковость. Усаживают на стул. Мать моя ро́дная! Глазам не верю: тащат сливочное масло, сахарный песок в газетке, полбуханки житного и кружку чая. Большущая кружка! Отличная, мать ее в корень!..
— Спасибо, — шепчу, — родные. — И жую, жую, совсем стыд потерял. Все смел и по сторонам зырю, нет ли еще. Подсказываю комбригу:
— Поесть бы…
Тут он сам расщедрился. Самолично приносит кружку кофе и ломоть белого с маслом — генеральский харч. А уж белый — забыл как и на зуб. Само собой, и это смел. И все едино жрать хочу.
Военврач второго ранга лисой подле комбрига; сама белая, сдобная. Волосы кудельками — как есть, от бигудей (находит время крутить), и рыже-красные… ну никакой светомаскировки… Груди… Я аж глаза здоровой рукой потер: ну бруствер и есть, оборону за такими держать. Однако не висломясая, сбитая. Губы толстые, уверенные. Прет от нее бабьей сытостью. Само собой, выбор на мужиков: не комбриг (коль у него еще маячит…), так другой или другие… и до ее сорока пяти охотников — поспевай отпускать… Сижу и думаю: «Одни воюют, а другие блядуют…»
Меня под руки — и в чулан, а там носилки. Я лег, чего не лечь. На меня драное ватное одеяло, в головы — не пойми что, но мягкое. Накрыли, укутали. Лежу.
За перегородкой комбриг распекает, голос все тот же — без выражения («Нет, — думаю, — не маячит у него, один форс это»):
— Простой санитар обязан делать противостолбнячный укол, а вы, вы же с дипломом сестры!
И в ответ оправдания моей Танечки…
Вспоминаю военврача второго ранга, зуб у меня на нее, да плевать ей на нашего брата! Задница довоенная, в халат не влазит, видать, вся душа там… А волосы не природные, такие от красного стрептоцида. В нашем радищевском магазине Сонька Кожухова торгует. Она свои тоже красным стрептоцидом красит. Всю аптеку обобрала. Тожа кобыла из записных. Надоел ей ее законный. Маненько выпивал Николай Фролович, но как все, не пуще. А она на себе кофту порвала, лицо нацарапала — и соседку в свидетели: та уже ждала. Николая Фроловича и на Колыму. Сонька мужиков водить, а уж участковый и торгаш — в первых клиентах. Народ ее урезонивает, а она смеется: «А свидетелей нет!»
Батя ругался: поленом бы стерву. Он женщин иначе как «крапивное семя» и не кличет. Мамаша обижается, стыдит его, а он на своем всегда: крапивное семя и есть. Сгубила Сонька дядю Колю, и за что? Чист он перед ней и законом…
Не дает мне покоя военврач второго ранга, вспоминаю — и аж по носилкам ерзаю. Видите ли, красноармейская книжка порченая, хранить надо в непромокаемой ткани. Вот сука! Чтоб от тебя с твоей непромокаемой упаковкой у меня в ячейке осталось! Сука барабанная!..
Дверка скрипит. Приглядываюсь: комбриг отворил и зырит в щель на меня:
— Не спишь?
— Никак нет, товарищ комбриг.
Он и шагнул в чулан. Стоит надо мной черным.
— Как, в порядке? — Его голосок сухой, без чувств.
— Так точно, — отвечаю.
— Атака удалась, боец? Потери?
— Считать нечего. Лягушачьего пуха не осталось — так встретили нас.
Комбриг долго молчал, я даже заскучал. Лица не вижу — один контур. Шинель на нем — внакидку и одна шпора маленько звенькает.
— Сколько людей потеряли? — спрашивает.
— Треть роты была выбита еще до атаки.
— Сколько это, треть роты?
— Человек сорок, но у нас взводы большие были, в моем — сорок четыре бойца. После атаки от всей роты осталось пятнадцать. С ничейки я один выполз. У самого немецкого бруствера подстрелили.
Комбриг еще пуще задумался, я даже молчать устал. Погодя дверку за собой затворил, и уж больше никто не заглядывал.
Лежу в темноте, слушаю бой. Вся изба легонько дребезжит.
ДЕНЬ ВОСЬМОЙ
Слышу: тормошат, а пошевелись — насквозь в крови, одеяло хоть выжми. И вообще нет на мне живого места! В башке — безобразие: боль, тошнота и треск. Блевануть подмывает. Соображаю хреново. Квашеная капуста вместо мозгов. Руки дрожат. Кабы не блевануть, икаю, но сдерживаюсь. Главное — носилки подо мной подкруживаются…
Сам я весь ровно из свинца — немыслимой тяжести. Только и способен глазами ворочить.
Подперли меня сестрички, подняли. Хоть и женского пола и в белых халатах, а нет-нет и пропустят матерком. В крови стою. Моя кровь. Из-под носилок разлилась. Сколько ж ее из меня вытекло за эти сутки!.. За сестричек цепляюсь, дрожу, стекла в оконцах позванивают. Фитиль в банке коптит, плюется маслом. Стоны со сна в башке: всю ночь братчик за стеной маялся. Поди, помер — невозможно выжить при таком надрыве, не предусмотрен у природы такой запас.
Чистую нательную рубашку разрезали спереди, рукав отхватили — и на меня. Таким же манером и гимнастерку, а уж сверху — ватник на плечи. Все равно знобит, не согреюсь. Гляжу, а по гимнастерке и ватнику бурые пятна: с того, значит, кому уже не надобны.
И на двор меня.
Рассвет смутный, смазанный дождем. За хмарью по всему горизонту грохот. Раненые — в носилках, на земле. Мокнут. Лица восковые, носатые. Стонут, пить просят, матерей в бреду зовут. Вода с носилок скапывает розовая. И со всех сторон новые ковыляют. Поодиночке, группами — друг другу пособляют, серьезные, молчаливые; лица опухшие, отечные. Тут же в грязь ложатся, а где еще места плацкартные для нашего брата: на земле и под ней. Всех нас в сводках называют живой силой.
Из оконца швыряют лоскутья кровавого обмундирования, бинты. Видать, внутри все емкости переполнены, не до гигиены. Кричат там, воют, матерятся! Как есть, не для всех хватает наркоза, а может, нет времени возиться…
У сарая мертвые: с головой накрыты. Кончился с них счет для всякой власти, отмаялись, наконец-то себе принадлежат… Не надо ни под план ложиться, ни в атаку бежать… На некоторых шинели черные от крови, коробятся, будто из железа, а есть и такие, что успели обмякнуть от дождя. У того, другого рука наружу: синяя без крови, усохшая, пальцы скрюченные. Эх, матерей обнимали, девок да своих ро́дных баб гладили… Эх!
Мешком меня завалили в подводу. Сестриц за руки хватаю, в глазах темно. Ездовой как рявкнет:
— Но-о, зараза!
У меня искры из глаз: ох, дернуло! Тужусь, плечо повыше держу, лупит меня телега!
Таня мою голову к себе на колени. Нашептывает что-то, а сил нет принять те слова. За слезами и лица ее не вижу, ее слезами… А у меня, кажись, все слезы от боли повысохли. От каждого ухаба мертвею. Телега — ни пучка соломы. Знай ухабы считает. Любой — в боль. Ох, и дерется, окаянная!..
— Дядя, — прошу, — потише, потише! Возьми с меня что хошь, последнее возьми: едь потише. Да что ж ты, изверг!
А он ожгет взглядом и сопит. Глаза глубоко сидят, голубые и стеклом отсвечивают. Ну не человек, а болячка. «Где ж ты, — думаю, — такой уродился?!»
А тут и кашель вернулся. На каждый вздох захожусь. И все в плече отзывается. Таня жалеет, целует даже… в лоб.
— Горемыка… — И еще шепчет, шепчет, а что — тужусь, а не пойму ни словечка.
Прем навстречу братве, полуторкам, подводам. Тучи от самолетов берегут. Я сжался от боли, молчу. И дядя молчит, махорит и поддает кнутом лошадке, а та дергает!.. Совсем слабну, теряю себя. А колеса наскрипывают, наскрипывают… Гляжу на ездового (он, вражина, бочком сидит; ноги свесил, рожа скушная): что ж такой бесчувственный!.. Поди, старик, но крупной кости, жилистый, лапы по кистям — ну, как у рака клешни, загребущие и, должно быть, сильные. По щекам и верху шеи — разномастная поросль, все больше седая. Сам красный, натертый ветром. Морщины бороздами, а по шее — ну складки и есть. Нет-нет, а утробно, гулко прочистит грудь кашлем и схаркнет…
Не доеду, доконает, вражина. Во весь свет, кажись, дорога. И катим, катим…
Утро водянистое, рыхлое. Мотает меня по телеге. Если б голова не на коленях у Тани — расшиб бы. Уже ко всему безразличный я, даже на муку сил нет. Выжрало меня терпение, уперлось в дно жизни. Да и где она, моя жизнь?
Гаснет память. Кровь за спину натекает, натекает… И уж дороги не помню, бьет боль, бьет…
Только слышу, как из того мира, глухо, сдавленно:
— Торги, дочка.
Кошу глазами: ни заборов, ни сараев — пустые печи на пепелище. Под самым по над лесом три избенки. В березнячке — госпитальные палатки: солидные палатки, с трубами. Дымок синеватый, незаметный. Правильными дровами топят.
Пластом лежу. Жду носилки. Лучше бы не трогали. Помру здесь, в телеге. Без боли помру: спокойно — стоим ведь… Главное — не шевелиться… Руки буду целовать — не трогайте…
В палатке натоплено. Вместо люстры — автомобильная фара. Укол сделали — себя почувствовал. Сижу на операционном столе, удивляюсь: не помер. И без бинтов — голое плечо. Мама родная, разнесло его!.. Спиртом меня обтирают. Имеется, стало быть, еще запас на жизнь. Не весь вычерпан.
— Поесть дайте, — прошу докторов. Губы еле ворочаются.
— Сейчас, сейчас… — обещают.
Их двое — в белых халатах, лопочут не по-нашему, лица за марлевыми повязками, а тут и по нашему стали переговариваться:
— Типичное поражение для разрывной пули.
— Сегодня уже шестой или восьмой с такими поражениями.