Стужа - Юрий Власов 37 стр.


Combien coûtent ces cahiers de musique?..[4] Это привычка — подыскивать в уме французские фразы к моменту.

Под стерней пыль. Подламывая стерню, руки прижимаются к пыли. Сама земля очень жесткая, в камень. Сколько ж трещин! Шаг по такой слышен очень далеко, если умеешь слушать…

Я развожу полы рубахи. Солнце основательней упирается в меня: горячо по плечам и ногам, где ткань, и жгуче, где я обнажен.

Разве так важно — жить? Ходить, дышать, спать… Разве все это было бы так славно, если бы не мои чувства? Разве чувства не разбужены мыслью?.. Всегда быть в той жизни, какой представляешь ее — тогда жизнь! И только для этого делать свои шаги… Здесь, сейчас, все дорого, понятно, — значит, от меня, для меня и от правды. Все теряет себя без естественности. А люди?.. И что лжет: рассудок или чувства?..

Бесцветно небо, даже беловато. Наверное, от пыли. Ветра нет, но пыль все равно стоит и стоит высоко. А может быть, ее нет. Просто небо так нагорячено.

Жаворонок, которого поток горячего воздуха выносит в небо как раз надо мной, оборачивает россыпь в раскатистое колено «жеребчика». Бесцветное небо гогочет жеребчиком. И этот гогот сменяет раскатистое «ха, ха, ха!» И это тоже он. И как же внятно и раздельно хохочет! И уже все голоса жаворонков — один протяжный звон. Поют, будто весна. Но ведь не весна, не весна…

…Улицы, деревья, дома… Каковы они на самом деле? Каковы без нашей выдумки! Какими станут и вообще все станет, если мы вдруг лишимся дара на все класть выдуманность?

Странно… не слышу птиц? И вообще ничего и никого не слышу. Вот я, солнце, жар… и огромная тишина.

Кто это сказал: мертвые населяют города, все свое в них убито?..

Волосы пушисты. Перебираю их пальцами. И суховаты жаром. Может быть, они копят жар? Умеют копить. Копят впрок. Конечно, это глупости…

Беззвучно носят за собой тени орланы-белохвосты. Как же высоко забрались! Ни за что не поверю, будто это единственно ради охоты. Как благородно легок воздух, что несет их!..

На памяти заветная притча Кости Леонтьева — женатый друг убеждает приятеля бросить холостячество и обзавестисть семьей:

«Что ты все один да один? Женись! Невеста есть, и хорошая! Ну чудная девушка — только чуть-чуть беременная…»

Костя (отпетый бабник и острослов!) всякий раз извлекает притчу на свет божий, когда речь заходит о чьей-либо женитьбе.

Я разом вспоминаю множество его амурных похождений, гнев мужей и отцов, шутки, фривольные песенки…

Не представляю, сколько я лежал. Отряхиваю труху и пыль с одежды. Закатываю рукава почти до плеч. Щурюсь на солнце:

— Дави, дави, желтоглазое, не возьмешь.

Взвожу курки. Покуда лежал — услышал перепелов. Они тут. Я топал среди них. Просто они не взлетают. Собаки нет — и они бегут, а на крыло идти ленятся. Вежливые, уступают дорогу… А по песням — «частохвосты»: крики на один поспешный, свистящий удар. Но настоящий «бой» — самая полная, самая глухая хрипь…

Надо петлять. И не плавно, а в рыск. Тогда подниму. Тогда обязательно увижу. Надо не плестись, а пойти зигзагами. И в зигзагах быть внезапным.

Ну и солнце! Стволы ожигают руку. Улыбаюсь: «кусаетесь». А с собакой — гиблое дело. Собака не вынесет. Я представляю заслюнявленную морду лягавой, надрывной дых, пасть, как печь. Нет, легаш не потянет по такому пеклу. С легашом на рассвете. Конечно, взять можно, но если тепловой удар, не спасешь. Здесь не спасешь…

А я выдержу. Мне и выдерживать не нужно. Это все мое: жар, открытость поля, солнце в верхушке дня. И наливаться водой не надо. Не хочу.

И напрасно я ныл: вовсе бесполезен бесшумный шаг. Это не утиная охота. Перепела и тетерева всегда бегут, если в лоб на них. Идешь без выстрела и соображаешь: пусто, нет птицы…

Графиня Мария Клейнмихель вспоминала о людях России формации до 1917 года:

«Русский может быть плохим сыном, братом, отцом или мужем, но он всегда хороший товарищ. С детства в душе его чувство товарищества преобладает над всеми остальными чувствами. В школе, в гимназии, в кадетском корпусе развивается в нем это чувство…»

Мне это особенно близко — я сызмальства в военной шинели, под погонами. Здесь товарищество — все: и выживание, и радость, и вообще все-все…

Сознание отсеяло именно эти слова и цепко держит. Много лет я уже с ними. Я все присматриваюсь к ним. Тот ли теперь русский?.. Я все сращиваю разрывы многих представлений — и не могу срастить. Что-то черное, едкое натекло в пропасть послереволюционных лег…

И я внезапно начинаю чувствовать, как вскидывается на крыло перепел… Нет, не тот, что бывал под выстрелом. Тот резв как бекас. Не так, конечно, но на выстрел тоже мало времени. Впрочем, выстрел здесь от инстинкта. Сливаешься с ружьем и полетом птицы. Конечно, не ошибся! Слышу наперед, как пойдут с земли перепела. Лениво. Очень лениво. Обидно стрелять. Тех, что станут подниматься у ног, надо отпускать. Подальше — метров на сорок. Иначе расшибу. Сейчас я увижу их. Розно пойдут, без всяких фокусов.

Я еще только прикидываю маршрут, я уже все слышу. И как взлетят, и как примет их тело. Я тогда слышу всем телом. Я как бы все повторяю с птицей. В одно с ней. Оттого мне всегда сподручно стрелять. Меня не учили стрелять по птице — военная стрельба по мишеням не в счет — а я всегда удачлив. Я неудачлив, когда не слышу птиц. Даже если их много, они не торопки, а я все равно неудачлив, если не слышу их. И во всем я таков. Пока не услышу, лучше не делать дело. Я просыпаюсь дня дела, когда услышу его весь. Я сразу вижу его от начата до конца. И даже если это дело на годы, все равно слышу его. Если и теряю это ощущение — после нахожу и делаю точно. Но это изнурительно. Я уже знаю: это когда-нибудь развалит меня, ведь важно слышать то, что делаешь. И когда его все время слышишь — это изнурительно, поскольку все время прилаживаешься, как сделать получше. Потому что это с тобой и днем, и ночью. И всегда с тобой. И ты всегда прилаживаешься на лучший заход к делу. А это скверно. Надо уметь отпадать от образов дела. Когда неразлучно с ним — это в износ. Мне потому и хорошо здесь: все забыто, нет ничего, я отпал от всего, что там, в Москве. И от всего, что было, будет. Просто есть мгновение — и я с ним. И от этого я в такой свободе шага, вольности. И я не боюсь отпускать себя, не нужны чувства — ведь дела нет. И все так славно. Господи, как славно! Только я и степь, шаги, солнце, эти стволы…

— Тебе не нужно жертвоприношение? — Я протягиваю солнцу первого битого перепела. Оно роняет огонь на мои плечи.

2

— Ятрышник, — дед Иван отсекает стебель, сковыривает землю с корня. — В этих клубеньках питания, скилько в добром харче. Скилько живу, ны думав, шо попадэтся на стэцу. Я такими клубеньками в войну ны одну душу спас. А лекарство? Нема лучше. От чахотки вирное средство. И колы потеряв сылу — восстанавливает. За эти клубеньки раньше золотом платили.

Он отирает рукавом суховатую землю. Бормочет: «Любы мэня, нэ покинь». Засовывает в карман. Потом дотошливо рассматривает каждого перепела: бит срамно или нет. Взвешивает рукой самого тучного, перещелкивает языком и принимается привычно ощипывать. Пух липнет к рукам, цепляется за траву. Дед отдувает его от лица. Поражает его лицо — без морщин, и брови не старчески кустистые или клочковатые, а тонкие, черные.

Дед Иван похож на моего деда Данилу — своего дядю. Я сужу лишь по фотографии, там деду Даниле за пятьдесят. После гибели дочерей и сына мой дед счах в несколько лет.

На той фотографии 1905-го года у деда Данилы бородка и усы под последнего царя; подбородок вздернут; взгляд быстрый, шальной; кубанка заломлена на затылок и во всей позе готовность сорваться. Дед Данила на фотографии сидит рядышком с моим прадедом Никитой Остаповичем — отчество его никто не помнит, кроме моей мамы. Прадед бел бородой, еще смольной по впадинам щек. В плечах и осанке — надорванность от лет. А газыри на черкеске покрупней, чем у зятя — деда Данилы. И нет на поясе кинжала в серебряной чеканке ножен. В руке прадеда прут. Кисти сильные, не старческие. Над газырями — кресты и медали за турецкую кампанию 1877–1878 годов.

Лучшие клинки, по рассказам мамы, ковали в дагестанском селении Амузги, сталь не уступала булату и Дамаску и чрезвычайно ценилась, особливо если ножны и рукоять украшались серебром, чернью, эмалью в селении Кубачи. Шашку из амузгинской стали можно согнуть в колесо и ею же рубить гвозди — на лезвии не останутся следы…

— Наберы сушняку. — Дед Иван кивает на приземистые кустики по берегу озерца. Не заметил я их сверху.

Штаны у деда Ивана мокрые. Забредал в воду с кольцами. На штанах соринки, перья. Уже все ловушки на дне… Забавно, подбородок у деда Ивана вздернут, как и у моего деда. И волос у деда Ивана не седой: встрепанный, светловатый у лба и темный к затылку. И со всем управляется сам, никого не окликает в подмогу. Вон и перепелов потрошит в одиночку, а я навалял экую горку. Чувствуется, промысел раков, возня с перепелами и вообще все здесь, в степи, — это не столько добывание денег или нудная казенная лямка, сколько от любимого и понятного назначения жизни. Степь — это его, он из этого зноя, просторов и своих, неподсказанных мыслей. Здесь его дом. И сейчас, здесь, он настоящий, а все от остального — насилие и противно его существу.

— Ближе к озеру, там сушняк, — по-своему истолковывает мою заминку дед Иван. Завалясь, он облокачивается, достает из кармана коробку, из нее зубами — «беломорину». Безногий, упираясь в руки, скачет. Подсовывает деду свою, она спалена наполовину. Дед прикуривает.

— Губительный мужчина. — Безногий щерится всем своим красивым лицом. — Не племяш, а погибель.

— Это почему? — Дед Иван выпрямился, стискивая папиросу зубами и прихватывая из кучи перепела. Как же похож на моего деда! Ну и впаялись родовые черты!

— Зашибет! Враз зашибет! Здоров! — кричит безногий. Он вертко поворачивается к худому, очевидно, за поддержкой. — Здоров, как тюрьма!

— В наш корень, — ворчит дед Иван.

— Баба ему надобна пудов на шесть. Во! — И безногий рисует в воздухе формы этих шести пудов. И от этого рисования сам возбуждается. Крякает, ерзает, а потом откидывается на локти к земле и ржет, подмигивая мне. И в глазах у него эта шестипудовая баба. И шкодит он с ней в воображении, ох шкодит…

— Что в пудах проку? — подает голос худой. — Колода колодой. Нужно, чтобы как лоза. Чувства мясом меряешь? Кобель безногий! — Худой лежит неподвижно. «Заклепка» прячет верхнюю часть лица. Голос у него обиженно-сонный. С похмелья, надо полагать.

Безногий несет себя на руках в автомобиль. В натуженности спины, шеи — энергия движения. Не глядя, запускает в багажник руку и выдирает из хлама кастрюлю.

— Эй, тюрьма! — Он хохочет. — Дрова давай!

— Ступай, — велит мне дед Иван.

Кусты у воды изрежены и корявы. А духовиты!.. Почти до корней гну, выламываю сушняк. В этом крайнем озерце, должно быть, ключей нет — оно теплее. Похоже, принимает воду из тех двух. В воде мелькает тень. Успеваю заметить — желтая плиска. На том берегу припыленная колея трактора — заскорузлые от распутицы комья грязи. Местами она срезана пластами и чернозем масляно лоснится даже под пылью.

Возвращаюсь, вываливая хилый сбор.

«Услышишь песню каменного дрозда, — вдруг обещаю я себе исполнение детской мечты. — Все, о чем мечтаешь, услышишь и увидишь. Все сбудется! Не может, чтобы не сбылось. Силой поверну обстоятельства… „Привыкает“ — нет, это слово ко мне никто не приложит. И никогда! Вот солнце! „Да здравствует солнце!“ — это я скажу. И еще скажу: „Ни Бога! Ни господина!“ Да, лишь законы естественной правды! Вот жаворонки, солнце, небо, степь — это от естественных обстоятельств. И я здесь — свой. Мне поэтому так хорошо. Замечательно хорошо!..»

Наконец у дальнего озерца подбираю то, что нужно. Кто-то посек матерный куст.

Когда я возвращаюсь с охапкой этих узловатых сучьев, уже налажен костерок и над ним, оттянув проволоку, покоится зачерненная сажей кастрюля. И уже все перепела разделаны, обмыты в кастрюле. В воде кружатся соринки. Потом вода над беловатой грудой перепелов розовеет и стягивается к белым пузырькам по центру. Я складываю дрова у огня. Ложусь, горячая, кусачая колючками земля.

«Слабость — это ведь страх, от страха». Я нахожу еще несколько знаков для своей главной формулы. Я должен ее сложить. Я складываю ее последние годы. Это пришло из меня. Я вдруг почувствовал необходимость в словах, которые были бы упорней страха, выгоды, насилия, которые не позволили бы мне уклониться от цели и верно определили бы мои шаги. Это случилось тогда, когда я неожиданно понял, что я весь из чужих слов, что все мы не девять десятых от заданных правил — правил, которые слишком часто чужды нам, противны нашему существу.

И я дописываю новые знаки к главной формуле:

«Выдержу нужный шаг! Ни бога! Ни господина..»

Я верю: тот достигает цель, кто из своих слов, и в нем не зеленая кровь холопа, а чистая, алая…

Пламя бесцветно. Временами не углядишь, будто нет его… Мешают раскинуться патроны в карманах. Из недострелянных. Вываливаю их в кепку. Отнесу позже. Я таскаю кепку в руке. Мама боится солнечного удара, а я кепку не надеваю.

— Вкусные. — Дед Иван втыкает в землю нож, обтирает о ладонь, потом снова втыкает и чистит о штанину. Нож узкий, под кинжал. — Нежные. Соси, а мясо само с костей. — Он как-то по-своему подкидывает сучья. Потом берет ружье. — На бой не жалуюсь. — И швыряет в траву. Я даже сжимаюсь. Отец не спускал мне неряшливости. Не то чтобы резко положить ружье, а оставить после чистки ничтожное затемнение в стволах было недозволительно…

Выглаживают небо ширококрылые орланы-белохвосты. Конечно, им просто нравится там! А как же там может не нравится! Там… там воля! И я бы с ними!..

Кузнечик залетает на плечо деду. Остро составляет ножки. Потом взлетает и садится мне на спину. Сгоняю его напряжениями мышц.

Я тоже не был бы здесь чужой. Если работа не в приказ, я могу работать без устали.

Когда дед Иван успевает дотянуться до ружья и вложить патроны, понять невозможно. Я вижу лишь ружье, толчки в плечо от выстрелов, стянутую в дугу голову, руки, плечи. И очень хлесткие, злые взметы пыли. И в этой пыли — тушки двух горлиц.

— К обеду. — Дед Иван переламывает ружье, — вышвыривая гильзы. — На бой не жалуюсь.

Безногий резво скачет:

— Сколько, Ваныч?

— Две.

— Чего две? — Худой не стаскивает с лица «заклепку». Лежит на спине все в той же расслабленности.

— Горлицы. Вкусные. — Дед Иван нашаривает одну из гильз, сдувает мусоринки, прячет в карман.

Я иду к птицам. На них горячее солнце и горячая кровь. Мякло никнут в ладони.

«Не клинит казна — вот и вкладывает патроны враз, — пытаюсь воспроизвести я в памяти движения деда Ивана. — Выработалась казна». Не дает покоя скорость стрельбы. Я не поспел бы, а он старик!

— Сердито лупит, — говорит безногий на ружье, — Мне бы твои гляделки, Ваныч.

— Не собираюсь тоби дарыть.

Я прохожу мимо худого. Не видя меня, он бормочет из-под «заклепки»:

— Разжились на мясцо, — улыбается во все зубы. Они у него неожиданно белые и крупные.

— Дай Боже, улову! — крестился безногий. — Деньга́ будет.

— Надоив! — говорит дед Иван. — Надоив ты: все о грошах!

Я пробую волосы запястьем. Мне кажется, они плывут вместе с зноем. Потом оглядываюсь на безногого. С ногами это был бы статный и пригожий славянин, совсем без следов татарской крови.

— Ваныч, я ж с собой вожу треноги, хлопцы сварили, — говорит безногий. — А ты все сучья под распорки. Сгорят когда-нибудь, уроним посуду.

— На хрена попу гармонь, когда есть кадило. — Дед Иван вздергивает подбородок. — У мэнэ ны сгорять.

Дед Иван споро разделывает горлиц, а я все стремлюсь рассмотреть пламя. Какого же оно цвета?..

Я пропах мятой — странный запах у тех кустов.

— Поднови костер, — велит дед Иван.

3

Перепела отдают рыбой и раками — это из-за кастрюли. Дед Иван сгорбился над ней, скрестив ноги. Безногий примостился на боку, худой улегся на животе, выставив стаканчик. Дед Иван смахивает с ладоней ломтики лука и разматывает тельник — там бутыль литра на полтора. Сине взбалтывается жидкость: спирт.

Назад Дальше