— Не угодно ли прохладительного? — На лице безногого восторженность.
— Поваляемся в пиве и табаке, — с задушевностью заявляет дед Иван. — Вот теперь времечко не теснит. Это, братки, чин дня. — Он заботливо прижимает бутыль к животу: спирта в ней на одну треть, не больше.
— Праздничный благовест! — говорит на журчанье спирта безногий. — Эх, сводня ты, бутылка!
Худой почесывает щетину: «Где ж тут пиво? Пиво там, а городе, по бочкам».
— Тоби после мэнэ. — Дед Иван говорит мне так, потому что стаканчиков всего три.
— Не буду, — говорю я. Может быть, я и выпил бы, но от жары сам запах спирта или водки несносен. В этот момент я впервые ощущаю, как душно и голо в степи. Насколько хватает глаз, горячий воздух ломает очертания предметов. В этой неверности воздуха то пропадают, то возникают зыбкие силуэты птиц. Они вспархивают над жнивьем — здесь воздух особенно изломан, — набирают высоту; изменяя направление, вдруг истаивают в бесцветном мареве.
— Нежные, — говорит дед Иван на кастрюлю.
Кастрюля раскалена, а пар над ней не заметен.
— А ты что ж насчет перепелов? — спрашивает безногий худого.
— Глазом-то беру, а нутро не принимает.
— Эх ты, щекотало! — подает голос дед Иван.
— С похмелья и обмилует «синий глаз». — Безногий растирает ладонями пот по шее.
— Не мясо из магазина, — одобрительно ворчит дед Иван. — Жуешь и соображаешь: чи кожаная обивка дивана, чи шо другое.
— Выпей, — предлагает мне безногий. — Живо обмилует.
— Не пью.
— Не пьет только Христос и телеграфный столб. — Безногий довольно мотает головой.
— Чай роспарэ, — «синий глаз» взбодрит, — с назиданием говорит дед Иван.
Прежде чем опрокинуть стаканчик, безногий с чувством выговаривает:
— Эх, «синий глаз», поцелуй хоть раз! — и выпячивает губы навстречу стаканчику.
— Пьянственная страсть у тоби до «синего глаза», — говорит дед Иван.
Безногий проглатывает спирт и радостно матерится. Худой подтягивается на локтях к кастрюле.
— Скучно ты жуешь, Ваныч. — Безногий шутливо морщится на спиртной дух, по-петушиному выгибает грудь. — Ах ты!.. Прибей его гвоздь!.. Подь ко мне, бутылка. Какая бокастая! Эх, осиротили мы тебя, отняли «синий глаз»…
— Худ зубами, хоть и свои, — говорит дед Иван. — Хлиб по жаре сохлый.
Одежда на нем проста и бедна, однако не неряшлива.
Все удобно и ловко на нем. И даже засученные штаны вроде уместны. Голени у него не старческие — без венозности и наростов: плотные, коричневые загаром, в шрамах, в белесых от солнца волосах. Руки в черных мозолях и трещинах, ногти обломанные, но сами руки сдобны силой и здоровьем. И грудь под рубашкой не дряблая. Я вижу игру коричневых наплывов мускулов у грудинной кости. На ногах у него не обычная по лету обувь, а войлочные тапочки, обшитые понизу кожей.
Теперь, после выпивки, все они приходят в движение, обильно потеют, говорят громко и нетерпеливо, и много улыбаются. Выпивка не портит выражение глаз деда Ивана. Они у него — со светом.
— …Ты человик чи зеркало? — обрывает дед Иван безногого. — Шо молвят, то и твое. Видьмедей в цирке подачкой воспитывают. А люди? Послаще кус — и нате зверя о двух ногах. На любое безобразие пригодный. — Порты у деда Ивана успели подсохнуть и холщево-светлы, почти белы. Я с любопытством слушаю. Неужто схожесть в мыслях передается с кровью? Ведь он не знает моих слов, а я не знал его — и все же наши слова очень близки. Что это?..
— Ты б о молодости покалякал, — просит безногий. — Ты видел ее, когда нас еще и не было. Что ж, всегда так было? На кой ляд нас тогда родят? Горбатить без продыха всю жизнь?!
— Разлюбил я ее, молодость. Разженили меня с теми годами.
Безногий в синей линялой майке. Руки, плечи, верхняя часть спины из-за непрерывных напряжений очень бугристы. Толкушки для рук тут же, перед ним. Безногому благостно, он улыбается. Временами в избытке чувств он схватывает толкушки и отбивает «барыню», жеманно, по-бабьи поводя плечами.
— Не в молодости, так в тридцать пять годов, а? — Безногий с той же улыбкой довольства опрокидывается на спину, жмурится. Я вижу пропыленные до белого швы в застроченных понизу штанинах.
— Роешь ты мою память. А у ней, шо и в твоей. Тилька в разном исполнении. Гадили в нее всякие делатели лучшей доли и благодетели, шоб им!..
— Не крути, Ваныч! Что из знатного хватанул? Была ж возможность на жизнь!
— В тридцать пять?
— В тридцать пять. — Безногий, щурясь, разглядывает нас. Что-то хочет добавить, но осекается на слова деда Ивана.
— Выделыли мэнэ… постой, с кем же?.. Сашко Ладнов? Ни… с Митюхой Орленко! С ним, царство ему небесное, сучьему сыну!.. Нас прямиком эшелонами к фронту, на затычку. В Щавельскую операцию, я с газет название тих боив узнал — Германия осадила наших. А та сестра мылосердна в самом завороте дела к нимцу попала. Нэ уберэглы… Начальник передового санитарного отряда объяснив, шо опаздывали с вывозом раненых. Ее с последней подводой немец и прищучил. Шо с ранеными, она не могла вспомнить. Она вообще в рассудке не часто находилась… Нимцы ее в тыл не отправили, а на ночь с нее всю одэжку — и в окопе, метрах семистах от траншеи, за нош к колу… обычной бычевкой… и руки тоже бычевкой. Утюжили, кто желал. А ведь ребенка, а? Злодейство!.. Две недели при себе держали… Этот самый начальник отряда запись составил для комиссии. Расследовали тогда безобразия немчуры. По тем записям выходило на нее более ста хряков… Тьфу, гадость! Когда запаршивела, впала в беспамятство — оставили в бычевках, местные — они похоже, как мы балакаем — сховали ее в халупе, а как наши прорвались, отвезли в Радзивилишки. Мы с Митюхой Орленко ее с начальником и проводыли. Ее в двадцать восьмой госпиталь переправили. Веришь, одни маслаки… А номерок госпиталя запомнил, сам в него прямым ходом. Меня начальник как свово встретыл. Он в усах, представительный, животик, шо у бабы на сносях. Газэту показав… У дивчины, а ей всего семнадцать годков, брюшина воспалилась, да еще подлая болезнь. Из правильной семьи, честная. На фронт из чувств к отечеству вызвалась. За май 1915 года газэта — помню. И название: «Петроградский листок». Начальник читав. Я после контузии мисяца два срамно видел. А вот выжила она чи нет — не скажу. Як ей визли, тоже не в соби была. Стаканом водки оглушили, шоб ни буянила. С того и началась для мэнэ война…
— Я об другом интересовался! — Безногий проворно скачет вокруг нас. — А на такое сам тароват! И трясти не надо! Начну вспоминать — уссышься!..
— Не лайся! — Дед Иван, не поднимая головы, с бережением пеленает бутыль.
От потухшего костра попахивает дымком и душностью золы.
— Так постой, ты годок со Сталиным? — спрашивает безногий, успокаиваясь и укладываясь на грудь.
— Были годками, пока не помер благодетель..
— Ну-как, ужописто без стульев, прямо на земле? — спрашивает меня безногий.
— Раненых тоже не оголубели, — обильно и очень мокро прокашливается на первую затяжку худой. — В навоз братву… — У худого маленькие, почти женские кисти, а сами руки истощенные, отчего кажутся длинными, как у пьяниц. Он так и не снял пиджак. По-моему, его далее подзнабливает. Затягивается он яростно — на полную грудь. Странно это его выпадение из сонливости.
Пламя изгрызает толстый сук, он распадается, брызжа искрами.
— Проку от этих комиссий. — Худой скашивает на меня глаза; они желтоваты, а веки воспаленно толсты. — Вот в навоз нашего брата — это вполне сознательно, хотя и без злобы. Товар мы бросовый: бабы-то на что? Понесут новых. Копейка нам цена в базарный день. На войне нас — в навоз, без войны морят работой и тюремностью жизни. Организации, права, комиссии! Сила наша только и интересна государству. — Худой несколько раз затягивается, очень жидко сплевывает. — Для отвода глаз все эти благоустройства и обозначения прав. По-честному, до нас никому нет дела. Гребануть поглубже нашу силу — и откупиться подешевле! Падаль мы для всех! Ну, академики, ответьте, кому живется все-таки весело, вольготно на Руси?.. Молчим. Отвечу: секретарям, от районного до генерального, им курвам и таким, как я! Ежели не пить — сдохнешь от России…
Я смотрел на этого человека свысока, почти как на убогого. Откуда в нем такой градус неприятия? Что он несет? Вот таких наш взводный в училище называет отщепенцами.
— …а Некрасов перед смертью исповедовался: пьяному эта Россия в радость. Вру? Возьмите, гляньте воспоминания Кони. Был такой деятель судебной реформы… Да, пьяному только и вольготно на Руси. Степень нашего пьянства всегда была в прямой зависимости от степени свободы. Это еще Прыжов доказал в своих «Очерках по истории кабачества». И крамола вся от кабаков, в кабаках затевалась. Густо спеклось с этим пьянством и горе. И уж в привычку. Так сказать, одна из форм бытия.
Чувствуется, этот человек знает гораздо больше, но разумеет, здесь его знания пусты, да и не верит с некоторых пор в силу знаний.
— Опять тебя! — Безногий тужит шею. — Нельзя пить, Миша. Ты ж на одно нацелен!
— Я пью? — Худой в смешке тычется подбородком в отворот пиджака и тут же с какой-то привычностью и в то же время недоброй иронией начинает бубнить: — Закон единства и борьбы противоположностей характеризует источник развития, переход количества в качество — механизм развития, а закон отрицания отрицания схватывает развитие в его направлении, результате… — Он мягко смеется. При этом кожа на лице коричневой пленкой натягивается по костям.
— Затюкан ты книжной дурью! — Безногий смазывает пот со лба. — Ну что зыришься?! Порча от этих книг! И лыс потому. Эх, мужик!
— Степенью образованности и культуры является ограниченность пьянства в обществе, а степень культуры, культурности есть производная от свободы вообще…
От всего случившегося я застываю в одном положении и теперь начинаю чувствовать солнце. Оно на спине и затылке, и непомерно горячее.
Худой вдруг смотрит на меня, будто узнает что-то. Забытое узнает, давнее… Потом расслабляется и, закрывая глаза, опускается на спину, надвигая на лоб «заклепку». И странное дело: мне легче. Будто безнадежно больной снял заботы с меня и других. Так привлекательны перепела, тяжеловатый жар степи, приволье — я забываю все! Может быть, не хочу помнить. Жить — только жить! К черту слабых!..
За спиной деда Ивана проблески воды: это наши озерца — берега не топтаны. И тут я догадываюсь, отчего здесь столько птицы. Держатся воды. Но разве вода серая? Нет, отливает тускло, почти в цвет берегов. И отражение солнца не ярко, расплывчато-вязко. Перекатило за гребень дня, однако по-прежнему яро заваривает воздух на зное. Мне кажется, воздух проседает зноем. Но в то же время он чист и легок в дыхании.
— А, верно, бедовал при царе, с того, шо раскол завелся, такой юродивый, — Архипыч? — спрашивает меня дед Иван.
Я пожимаю плечами.
— На книги променял степь твой племяш, — Безногий разнеженно улыбается на солнце. — Ишь шарашит, лупоглазое!
— Да хиба ж вин выбирав? — Дед Иван не шибко переменился и после второго стаканчика, хотя даже худой заулыбался и занялся перепелами. Он обгладывает их отталкивающе суетливо. Иногда отпадает от кастрюли и смотрит на степь. И тогда его лицо мякнет и выступает как бы второе — очень спокойное, без затравленности. Совсем мирное лицо.
— В его положении книги — самое правильное, от правды, — рассуждает дед Иван. — На тэ и Москва. Жизнь верна сама по себе, як без чого дозволения, указательств, по своему естеству. За тэ и тэрпит человик. Без того дни постылы. Каждый должен иметь возможность жить без натяжек принуждения, постороннего приказа — цэ от природного порядка. Вяжи не вяжи жизнь, а развалится без чого, на свое повернэть.
— Так что твой Архипыч? — Безногий усаживается и подкладывает толкушки. Они ложатся между культей одна к одной. Номер отрепетирован.
— А вот опечалил тот юродивый самого царя, слыхал бы кого — назвал: «Нам, русским, — это он царю сказал, — не надобен хлиб. Мы друг друга едим и сыты бываем».
— Гладок ты нынче на слова, — говорит безногий. — Это что ж, племяш на тебя так подействовал?
— Племяш у меня правильный. На один патрон — птычку. Чуешь?.. Нашей закалки, пластунской. На шаг скор. Гладок, кажешь, я на слова? Я не скрою: по сердцу зажизненные беседы.
— Бочкового бы пива, — вздыхает худой. Он теперь такой же, каким показался сперва: затрушенный тип, недостойный внимания. Действительно, удобрение для земли — прав взводный.
— Я сам ни читав, да и читать не охочь. Но мини верно передав один мужик: у плахи знатный боярин укорял царя Петра: ум, государь, любит простор, а от тебя тесно ему… Не читывал, племяш?
Я пожимаю плечами, облизываю пальцы. Руки до запястьев в перепелином сале. Потом иду и споласкиваю руки. Когда возвращаюсь, дед Иван рассказывает:
— Лихо казнили в старину. Читав мини сынишка старинну книжицу. Вот при Катьке пытали. Не петровой бабе, а шалаве-немке, шо топтана всеми… Пытали, наложа на голову бычевку и продев кляп, и вертели бычевку так, что виновный или безвинный впадал в изумление. Или постригают волосы на голове до кожи и на одно место зябку водицу, по капле. Виновный тоже в изумление приходил. Или спину жгли веником. На любую храбрость не больше трех веников надобилось… Вона когда привычки обретались. Всэ одно от другого. Цэ точно Миша подметив…
— Сочинить можно — вынь да разложь бумагу, — говорит безногий. — Вумага-шлюха, бумага стерпит. — Майка по груди безногого отекает черным, так же прет пот из-под мых.
— Выдумыватель, выходит, я?.. А сдается мне, русский наш народ задним умом крепок. Он тебе головой в дерьмо, а задом мерекает — это я в рай попал.
Худой хохочет, потом садится на корточки и кашляет. Мокрота у него обильная и какая-то бурая.
Безногий берет у деда Ивана тельник с бутылью.
— Что тут делить, Ваныч? Донышко у стаканчика и прикрою. — Выкутывает бутыль из тельника. По губам у него паутинки крови — растрескались.
— Шабаш нашей охоте, — говорит дед Иван. — Грех трогать клешеногих, залягут…
— До войны пиво было! А теперь… — говорит худой и спускает длинный плевок за плечо.
— Принесь-ка воды, тюрьма! — ухмыляется безногий. — Запьем перепелов. — И мотает головой на спирт: — У-у, вражина!
— А посуда? — Я встаю.
— Ополосни. — Он мычит на кастрюлю, засасывая спирт.
Кастрюля остыла от варева, но с копотных боков — горячевата. Не знаю, но вода издали кажется почему-то очень плотной и студенистой. Спрыгивают лягушки, толкая валики воды от берега. Рябь бела солнцем. С берега же я вижу, что вода в озерце темная, но прозрачная, без мути.
Я ставлю кастрюлю на землю и мою руки. На отмели вода прогрета, и не поверишь, что может быть такой. Погодя я отхожу на другое место и скоблю кастрюлю. Когда опять меняю место, между ног проныривает щучка. Я наклоняюсь к воде. Напротив упражняется в узорах водолей. Как ловко у него это!
Я несколько раз прикладываюсь к кастрюле: вроде не так затравлена рыбой, запаха почти нет.
Худой натужно посапывает, потом зевает на мои шаги белыми зубами. Они кажутся выдуманными на заросшем, грязном лице. От пота по щекам, лицу и шее сетка из светловатых дорожек.
— Шо твоя машина? — говорит дед Иван. — Бигает шустро, а вот укрыться, перевести дыхание? — То-то… Раньше под телегу — и холодок. Отдохнешь, покуда пекло…
«Если ни Бога, ни господина, то, значит, доступен движению, — уточняю я главную формулу, — значит, способен воспринимать движение и быть движением и уже как-то определять движение… Да светит солнце! И ни Бога! Ни господина! Всегда сам — каков есть! И тогда ты для всех — и все для тебя! И жизнь — в своей уступчивости…»
Костер давно потух, а мне мнится, будто угли дышат, и уж со всех сторон — это степь: жар оползает на землю, коряво взламывает землю на трещины, иссушает на пыль. Птицы почти не шевелят крыльями: воздух подпирает — вязкий, томленый. Трава без соков, проволочно скручена, колкая. Со всей степи к озерцам подлетают птицы. А жар лениво, тягуче катит и катит с небес…
Нет, я не во тьме ночи — везде и всюду звезды. Это какое-то пришествие звезд. Господи, если бы я знал, что бывают такие ночи! Там, наверху, даже нет темноты — звездная мгла.