Аминь…
И эта юная женщина спит рядом, повторяя все прихотливые изгибы моего тела. Я слышу ее. И рука моя то у нее на груди, то на лоне, у самого низа живота — в прелести жестковатых волос.
Я пробуждаюсь, глажу, нежу ее. И нас уже опять не разделить — это яростное, благословенное небесами и судьбой схождение. Именно это чувство не покидает меня…
А после спим: изгиб в изгиб наши тела.
И над нами — все звезды.
7
И уже под утро я проваливаюсь в сон. Это не сон — это бездна, без проблеска света и сознания. Какой-то глубочайший из всех колодцев сна — упоение от насыщенного мужского инстинкта, от любви, вдруг поразившей в бреду ночи сердце; утомление от всех ласк и судорог — долгой исступленной борьбы рук, губ, ног…
И я проваливаюсь в бездну сна.
Сколько лежу без памяти и движения — вспомнить или определить невозможно. Но в какое-то время в той непроглядной тьме забрезжил огонек. Я вдруг затрепетал и подался вперед — жадно, всем существом.
Свет приближался и крепнул. И вот он уже выводит человека в белом плаще, даже не плаще, а скорее, накидке с множеством складок. Человек строен и велик. Длинные волосы через лоб стягивает ремешок. Лицо сосредоточено и торжественно. Он выступает из мглы… и вдруг я вижу сверкающий меч!
Что со мной?!
Я припадаю на колено — только одно, ибо даже в беспамятстве сна твердо знаю: на колени не встану ни перед кем и никогда.
Сверкающее лезвие меча — я не могу оторвать взгляда. Узкая в толщину и широкая в поперечнике — совершенно чистая сверкающая сталь. Не знаю, существуют ли мечи обоюдоострые, но этот — обоюдоострый. При всех своих размерах в руках этого человека он не производит впечатления громоздкости.
Я с колена смотрю на человека: это взгляд снизу вверх, но не взгляд человека подчиненного или раба. Я просто жду…
Человек мерно опускает меч — вся плоская сторона его покоится у меня на плече. Скашиваю глаза и вижу близко-близко бритвенную заточенность лезвия и по плоскости — жаркий, зеркально-чистый отлив стали.
И слышу голос человека. Откуда он, зачем пришел?!
— Единственный! — возглашает человек и, слегка приподняв, хлопает мечом по плечу. И яркий свет бьет в глаза…
И я проваливаюсь в колодец сна, уже ничего не помня. Памяти нет, она смыта, но голос?.. Голос звучит. Сколь долго — не берусь сказать. Я сплю и во сне медленно отхожу эхом этого возгласа. Оно замирает, и мгла забытья смыкается в непроглядный мрак…
— Единственный!
И от этого голоса — совершенно спокойный низкий голос из недр души — все, словно от искры, озаряется вспышкой света, обесцвечивающего всю картинку. Нет ничего — лишь свет и пламя беззвучных искр…
Я сажусь на брезент и кручу головой: да уже солнце! Хлопаю глазами, вспоминая сон: сначала бред — огнерукая женщина, а после — этот летучий удар мечом! Я отчетливо вижу кованую полосу меча на плече…
Вскакиваю, оглядываюсь, стараюсь понять, что было. И было ли?!..
Ни взгорка — степь и рассветное солнце.
Что это — ведь я даже не пил? И солнце — уж никак не перегрелся. Что тогда?.. Мечты вдруг ожили в одном сне?! Но что за странное обращение их? Что за причудливый образ? Смысл образов? Что это — Богом данная женщина? Но ведь я ни во что не верю: ни в Бога, ни в господина!
Давит плечо — как раз слева, куда легло лезвие меча, даже чуть поламывает болью…
Огнерукая женщина… Господи, все тело горит ее ласками! А меч? А вспышка света?!
Стараюсь проникнуть в память сна, размыть безвестность, оживить ночь — и тогда увидеть того человека из бреда сна… Напряженно всматриваюсь в медленно проявляющиеся картины сна… Вот человек выступает из мглы… все мое существо — разум, инстинкты, чувства — все-все устремляется к его лику. Оно бледно. Оно продолговато и бледно, но не болезненностью. Чело открыто и поражает чистотой. И без морщин — я это помню!.. Волосы — темные, но не могу ручаться, хотя… точно — темные! В меру волнистые и темные. Он статен и могуч скрытой силой. Глаза?.. Вроде бы… тоже темные. Да, очень живые и темные. Помню странное выражение их: несколько отсутствующее, будто человек выполняет нечто важное, когда наделяет меня каким-то скрытым содержанием, но существует куда более несравненно важное, главное. И вот он сам — в том главном. И это главное — не идет, как нужно, оттого и в лице печаль, даже скорбь, хотя… погоди, погоди. Нет, не помню. Ни одной черты, ни одного жеста больше не помню.
Утреннее солнце в считанные мгновения наполняется жаром и цветом.
Я задумываюсь, поглядываю на него из-под козырька пальцев и вспоминаю, вспоминаю…
Я, кажется, начинаю понимать. Женщина и назначенное свершение нераздельны. Одно предполагает другое. Не может быть дело (цель, служение, прорыв к мечте) здоровым и сильным без таланта и страсти любить.
И тот меч — для свершений! Рассечение зла! Изгнание бед с моей земли!.. Верю в это! Рожден для этого!..
Если так, если все расшифровано в строгом соответствии с моей сутью, да не выпадет меч!
Я не прячусь, стою и смотрю на солнце. После закрываю глаза. На тысячи огней дробится солнечный круг за ве́ками, а чуть погодя — уже один нежно-красный расплав.
Нет, я был еще слишком прямолинеен и прост, дабы понять пришествие той ночи — разве я спал?.
8
Мы за столом, вкопанным шестью ногами-бревешками в землю. За моей спиной — узловато-раскидистые груши. Они нависают сумрачно, темно. Сухой, жестяной шорох от этой листвы. Справа, за шлакоблочным забором, — смирность окраинной улочки. Каждый звук здесь в своей выпуклости. Напротив меня просторный дом, тоже из шлакоблоков, побеленный сверх меры, будто замаранный известью. Слева от дома — летняя кухня: печь, навес, хозяйственный стол и кран на тонкой трубе — все замалевано в белый. Двор полит и от этого пахнет пылью и мокрым камнем.
За столом лишь свои, кроме соседа. Его кличут дядей Женей, а дед Иван зовет просто — Жень. На столе — чугунки с красными раками и бочковое пиво в графинах, помидоры, огурцы, лук с длинными и толстополыми стрелками. Перед дедом Иваном четвертная бутыль с «синим глазом». Мухи лениво ползают по по столу. Прямо передо мной ржавое рыльце вылезшего шляпкой гвоздя — серое дерево вокруг умято молотком.
Солнце опустилось за забор, но акации еще желтоваты. Вечера здесь коротки — разом обрываются на ночь. А ночи черны необыкновенно, мохнаты чернотой и зыбкостью воздуха в этой черноте. И мучнисто-мягка, горяча пыль на дорогах в ночи. И землю слышишь лицом. Она невидима под ногами, но тепло от нее очень слышно…
После двух чарок то ночное чувство-свидание так отчетливо — временами я уже не в состоянии отделаться от мысли, что оно не вымысел… Да и как вымысел? Ведь медальончик! Вот, на шее… после той ночи!
Я поднялся за ней, когда она уходила, — это помню, четко помню. Именно это… Все было серым в рассвете. Скоро она слилась с утром. Она шагала торопливо, словно убегала от света.
Тут я все помню. Она оглядывалась… Вот наспех вминает под блузу груди — они крупноваты. Вот приостановилась и надергивает книзу смятую юбку. Я ожигаюсь оголенностью ног. Смуглые до колен — я это больше представил, на самом деле ноги в сумерках были темноватые, будто ровно облиты чем-то глянцево-темным — и молочно-белые от колен и выше. Как же ожгла эта белизна! С какой яростью потянуло к ним! Я даже задохнулся, вспомнив их своим телом… Она расправляет блузу — отмечаю все подробности. Я уже испытал их руками и губами, а сейчас вижу — живот ниже пояса широк, но не дрябл — мощно и нежно слит с бедрами. Она далеко, а я вижу: серые глаза и взгляд настойчивый, упорный. Потом она, сцепив крючки, бросила юбку, и юбка задернула ее почти до щиколотки. И прежде чем совсем исчезнуть в утро — долгий взгляд. Свету прибавилось, и я увидел смуглое до черноты и тонкое к углам рта лицо. Длинные волосы на плечах — я запутал их. И потом те шаги, что унесли ее в утро, — уже в деловитости, ровные, накатные. И под одежкой свобода тела…
И я — без сил окликнуть, позвать, будто приговоренный к немоте и неподвижности. И от этого совершенно очевидное ощущение сна. И тут же подрубленность в сне — и уже пробуждение от жала солнца, упершегося в меня.
Я разделся и пошел к озерцу. Ноги елозили в ботинках на босу ногу. Я разглядывал мускулы, шлепая на себе комаров. И мне показалось, тело посочнело ласками, ласки не привиделись, а были. Очень много самых интимных ласк. Их можно было бы назвать бесстыдными, не иди они от огромного чувства и страсти.
И слова… Я бы все вспомнил, если бы не та подрубленность предутреннего досыпания.
И вот тут, очнувшись, еще в бреду сна, я вдруг почувствовал медальончик. Вот он, между грудными мышцами. Наверное, с полчаса я не мог шевельнуться, а только крутил желтоватый диск с непонятной вязью букв.
Что это?! После я решил, что кто-то из нашей тройки просто подшутил надо мной, а я не заметил…
И все же…
У озерца я скинул армейские ботинки. У берега мелко — и я прыгнул вдоль серого матового зеркала.
И этого ощущения, что кто-то смотрит на меня, уже не было. Я это чувствовал, я был один. Я резал воду поверху, не позволяя себе притапливаться. И все же поначалу слышал дно. Оно илисто проскальзывало от груди к паху. Медальончик отставал и погружался рядом с лицом. Я улыбался и бормотал ему всякие слова. Любовную чепуху — вот что я бормотал.
Выждав, я сломал движение на глубокое — и вода сомкнулась. Вместе со мной, возле глаз, погружался медальончик. Я не пустил себя глубже, а поплыл под самым зеркалом, все время поглядывая вверх. Светлая мгла нависала оттуда. И я колол ее руками.
Потом я вынырнул и начал мотаться по середке озерца: тело пружинило, собиралось в мышцы — и это было в восторг. И в этот момент я увидел пыль — пышный султан ее: это катила «Победа». Она была еще в нескольких километрах, а пыль уже стлалась высоко в небе. И солнце за ней было рыжее. Когда «Победа» сворачивала на целину, у пыли не доставало сил отгородить солнце. Пыль низковато бежала за автомобилем.
Они божились вернуться к рассвету, без солнца. Я знал, они запоздают. И когда та женщина была со мной, я молил, чтобы они запоздали вот так, до позднего утра… Ведь они не выезжают, не глотнув от души бочковое пиво. И всегда запаздывают. Это я понял из их шуток…
— Сколько за столом, столько в раю, — говорит жена деда Ивана и ставит возле тарелки с помидорами чугунок с отварными картофелинами. Дарья Семеновна в синем платье, рукава коротки — почти под плечо, на груди заколка из громоздкой грозди поддельных гранатов. Платье расперто грудью. Она распалена готовкой, однако в одежде и прическе старается соблюсти праздничность. И все же заметны в прядях у лба — седина, а в лице — болезненная чернота.
Nous reviendrons le matin…[5] А как «на рассвете»? Эх ты, еще сочиняешь стихи на фрунцузском!..
Дед Иван поднимает чарку:
— Первая пьется во здравие, вторая — в веселье, третья — в согласие, а четвертая — в пьянство!
И мы опрокидываем по третьей. Я тут же прикусываю помидор и кисловатостью сока гашу огонь «синего глаза». Я блаженно тяну сок.
— Намни картошку, — советует дед, — молодая, своя… — Он весело взметывает брови на мою жадность к помидору. Не по-русски черны и тонки эти брови.
Он сдержан в застолье, строг. В коричневых, замятых брюках, которые ему неудобны. Белая рубашка расстегнута на верхнюю пуговицу и кургузо пузырится на лопатках. На ногах — «заграничные» туфли.
Я улыбаюсь воспоминаниям. В памяти присказка деда Ивана о чине дня.
— Веришь, на моем веку — леса́ по Кубани! — с восторгом в лице говорит дед Иван. — Нэ стэп, а лис и ны тильки у самой воды. Мы б с тобой не заведовали: рыба, зверье, птица! Ты «хрыст» на мини, мол дид Иван на сусликов тильки и гож? А стэп, хлиб!
У соседа короткое и какое-то гнилое надутостью туловище, наморщенное лицо с уклончивым взглядом. Он будто стережет наши слова. И ест он противно — натискивает обгрызанные хребты тараньки и рыбцов в щели стола перед собой.
— Хорош у нас племяш! — вдруг обращается ко всем дед Иван. — Глянул на него — не на блеск берет, без «фуфу»… А похож на дида! Подывись — одно лицо! И в повадках, будто дид тебя наставлял. А чуешь, отчего наш род чернявый? Ты без бороды, а запустил бы, в смоль пошла, на крутой волос. Это от бабки моей, стало быть, твоей пробабки: жены деда Никиты. Черкешенка она. Дид Никита ее в горах высмотрел, когда на турок ходили в 1877 году. Вернулся потом за ней, гроши заплатив. За дивчину черкесы малый магарыч просили. Вот и засмолила она наш корень, а он ведь от самой Сечи. Чуешь, племяш?
— Да разве она одна? — подает голос Дарья Семеновна.
— И верно, — говорит дед Иван. — За бабу, почитай, и деньги не брали, так, мелочь, а бери хоть девочку, лишь бы первые месячные прошли — об этом сразу и объявляли… поскорее с рук сбыть. Горцы дочерей за обузу принимали. Сын у них начало всему. Те, что победней, отдавали девочек, считай, задарма. Коня приведешь, рубля три отсыпешь — и увози девчонку. Знаешь, во сколько лет твоя прабабка родила своего первенца? Только через четырнадцать переступила… Наша станица ведь граничная, потому и линейной значилась.
— Это ведь не от баловства с гор брали женщин, — поясняет Дарья Семеновна. — Своих не было. Когда ставили станицы, русских баб почти не было. Где их взять? Из крепостных — не возьмешь, а свободные — не ехали. Кому охота под пули горские… Знаешь, сколько в твоем роду горянок да турчанок? Каждый с войны вез бабу. Не для себя — так сына или племяша…
За столом все семейство деда Ивана — сыновья Гаврила, Саша, Володя и дочь Вера. Старший из сыновей — Гаврила, или попросту Гаврюша, ему сорок, потом Владимир — всего на год старше меня. Николай на срочной во флоте, а у Володи бронь: оборонный завод, номерной.
Вера не завита, но возле ушей волосы спряглись на дугу и пречерные, плотные. Она в платье такого же покроя, как у матери, только в белом и облегающем. Грудь — в мать, начало ее в вырезе платья — обилие белой упругости, очерненной загаром. После еды у нее припухли губы. Моя мама в гостях у рабфаковской подруги и поручила Вере следить, чтобы я не перепил. Первый муж мамы — она сразу его бросила — очень пил. И мама боится, когда пьют. Всю жизнь у нее отвращение и страх к алкоголю.
— «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..»
У деда Ивана широкий баритон в песне, близкий к басу. Он откидывается к спинке стула. Опускает веки. Сидит зачарованно, не шевелясь, забрав ноги под стул.
— «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой…»
Дарья Семеновна ведет всех, слух у нее верный. И на сильный голос его переводит. И в этом голосе какая-то уютная округлость.
«Для чего-то сужены мне воля, жажда жизни?»— думаю я и по этому догадываюсь, что хмелею. Я смотрю на дом — ставни его затворены на жару, как водится здесь. Над крышей корявые верхушки яблонь и груш, под какой-то серой, почти черной корой, источенной разрывами.
От «синего глаза» все наиболее характерное в людях становится подчеркнуто заметнее, а сумерки, пока еще очень светлые, необыкновенно милыми. Такая острота находов чувств и образов бывала лишь в детстве.
Я размышляю о причудах ночи. Что же все-таки? Отчего этот бред? И бред ли? Ведь медальончик!..
Песня осекается внезапно. Дед Иван наливает мне и себе пиво. Оно действительно вкуснее и крепче.
— Оброс годами, — ворчит дед Иван, — а желания молоды. Но главное — жить тесно. — Он какое-то время молчит, потом распрямляется и в речетатив выговаривает: — «Что ж ты когти распускаешь над моею головой, иль добычу себе чаешь?.. Черный ворон, я не твой!»
И, распахнув голоса, песню берут мужчины. Чувствуется, каждая спета помногу и как выгоднее вести уже найдено, запето.
Я вспоминаю Худого: каков?! А с виду… замухрышка, недоделок. Общение с таким — потеря достоинства. Таких можно жалеть…
А он вон каков…
И я выплескиваю воспоминания о Худом из себя. Я уже почти забываю о нем. Для меня существуют лишь сильные и пути сильных…