— «Отнеси платок кровавый к милой любушке моей…»
Гаврюша всматривается в песню, как-то теряя себя, впадая в забытье. Он лыс и костляв — не в деда и братьев. Однако костлявость не от болезни, в широкой спине крутая сила. С голым черепом как-то не вяжутся длинные и очень пушистые ресницы. Череп обтянут кожей цвета красного кирпича. И глаза — глаза приветливы, добры!
«Из неудачников, — думаю я о худом. Я наполняюсь воздушностью опьянения. — Дал себя опрокинуть испытаниям! И не брит, а вместо щетины какие-то лишаи. Жалкий — и всех такими хочет выставить! Одну свою кривую правду и видит. Теряют своего бога и становятся жалкими! Не могут без божков! А Бог — это правда, это истинность, естественность жизни. Разве это можно променять? Жалкие в услужениях ради сытости. Теряют себя и жизнь. Воля несет человека через испытания, он не щадит себя, он теряет жизнь, чтобы обрести полноту жизни. Да, ни Бога, ни господина! Только воля и мои мечты!» И я уже забываю о худом. Нет его…
— «Калена стрела венчала нас средь битвы роковой… Вижу, смерть моя приходит, черный ворон, весь я твой!»
Если бы не то утреннее досыпание, я бы все восстановил в памяти. Эта проваленность в сон! И как всегда бывает при досыпании — ночное стерто, ночное смутно, без опор на действительность. И в досыпании провал в ничто, разрыв в той яви. И в то же время эта деловитость подробностей! И главное — медальончик!
Что за наваждение?
Я строен, могуч, силен. Я не ведал ни единого гнилого сна или срыва мысли. И я спрашиваю себя, что же было? И я знаю: никто не даст ответ. Никто…
Cercle vicieux![6]
Во мне жар ее ног. Воздух уже остыл, и было даже зябко. Поэтому ее ноги, живот казались жаркими — мягкими, жаркими и в напряженностях — очень твердыми. Даже в воспоминаниях я согрет, осветлен ее ласками!.. И голос! Я замираю. Голос! Сколько же она говорила! Дышала мне в грудь, лицо — и говорила, говорила…
— …Если в колодце нет воды, ведрами его не наполнишь, — говорит дед Иван. — Ты, племяш, что видел, слышал там, то и забыл…
Я смотрю во все глаза: о чем это он?!
9
— …Мой отец и отец Ивана — кровные братья, — объясняет мама.. — Дядя Гордей — отец Ивана и брат моего папаши. У дяди Гордея, кроме Ивана, был еще сын Никифор. Иван моложе Никифора… да, на три года. Никифору Апраксия Григорьевна троих принесла. Она умерла от родов за неделю-две, не помню точно, но до февральской революции — в Крещение. Никифора из-за детей и не мобилизовали в империалистическую. При царе не призывали единственного кормильца. А гражданская… ты лучше знаешь, экзамены по истории сдавал… гражданская закончилась в 1922 году. Но мир не наступил. По плавням отсиживались зеленые — в основном те же казаки. С белыми не ушли, в возвращаться… На войне всякое случалось. А головы повинные еще как секут! Объявят амнистию. Люди поверят, выйдут покаяться, а их через год-другой и подгребут! И гребли тысячами! Выследили власти: Никифор хлеб подвозит зеленым, кому ж еще… Там его двоюродный брат и с ним два брата Апраксин Григорьевны. Никифора в плавнях и с поличным. Суд? Да шашками, как контру… — Мама косится на дверь. — Детишек Никифора свезли в сиротский дом. Ты со старшим знаком. Это ж твой дядя Павлик! Мы к нему в Новороссийск заезжали. Он коммунист, его уважают, в народных заседателях… А почему в сиротский? Как дядя услыхал, что Никифора зарубили, выскочил во двор в одном исподнем — и упал. Его поднимают, а он уже холодеет. Черное время, сынок… Из взрослых по той линии сохранился один Иван Гордеевич. Другой его брат — Аркадий — в первый месяц империалистической погиб. Красавец был: черная бровь, чуб. Первый плясун. Но вспыльчив — слова не скажи. Слыл лучшим в джигитовке по всему казачеству… Ивану после свадьбы нарезали план — по нашему забору. И поначалу зажил — это еще до империалистической. Вин поздно женився. Очень поздно. В пластунах служил. Соблазнился на сверхсрочную… Я ведь помню, когда Никифора зарубили. Мою маму привели соседки с базара, причитают. Мы ведь только Василия схоронили — старшего из детей в нашей семье, твоего дядю, а моего брата. И слезы не высохли. А у нас на базаре яки новости узнавалы. Власти еще ничего не сказалы — там уже балакают. Константин Данилович — ну твой дядя — этим пользовался. Он партячейку в станице возглавлял. Как же ему без новостей? Он маму нарочно на базар… Константин Данилович такой преданный был, настоящий марксист! Его зеленые договорились казнить. Он потому и в Ленинграде оказался — не пощадили бы… Маму-то привели почти без сознания. Иван и мой папа запрягли Серко — и в плавни. Я с ним. А нам Никифора не позволили взять, даже не показали. Что показывать после шашек? Лошадь, подводу, хлеб конфисковали, а нас завернули. Вгорячах чуть Ивана Гордеевича не зарубили. «Твое счастье, — матерятся, плюют, — сучка с вами!» Это каратели обо мне. Я старшего запомнила: в красном галифе. Ивана шашкой плашмя по голове — и конем давить, а сам этот, в красном галифе, трясется… Мы Никифора не видели. Однако лошадь сильно захрапела, глаза выпучила. На кровь, конечно. Серко смирный был… Тростник вокруг поломан и как роса — кровь. Брызгала… Не могу… — Мама крестится. Она старый и убежденный член партии. Я смотрю с удивлением. И как крестится, бегло, привычно. — У папашечки лицо вмиг бескровное. Я тогда впервые увидела, как бесслезно плачут… А ведь в гражданскую Иван Гордеевич ни к белым, ни к красным. У него уже тогда были: Аня, Владимир, Тоня… Не этот Владимир. Самого первого давно нет. После гражданской прибавление — Николка и Гаврюша. Как же Иван Гордеевич привязан к детям!.. Того, первого, Николки, тоже нет… Иван Гордеевич всем разъяснял: «Куда мне воевать? На кого брошу семью?» Он по возрасту мобилизации не подлежал. У него еще в империалистическую было освобождение, тоже по возрасту, а все ж тогда вызвался добровольцем. Детей отцу под присмотр. Вернулся… крестов, медалей! А о войне слышать не хотел. Поэтому он в гражданскую отказался драться. Он моей маме говорил: «Я не можу, Натальюшка, кровь бачить!..» Вот после войны они и зануждались! До этого дед помогал, а тут одни. Дом турлучный — хуже бедного. Рядно на все разы. Ткали сами. Есть даже песня: «Туды рядно, сюды рядно…» Ее теперь никто и не помнит… Зима, а у них вместо двери — рядно. И на постели рядно. И на ночь ховаются пид рядно. Хуже не бывает… Дед ему после свадьбы от своей земли отрезал участок в степи. Они утром с женой едут в поле и песни играют. Вот веришь, распоследняя бедность, детишки кое-как одеты, а они не печалились. В поле — с песней. После работы — опять песни. А как им не везло! Скопят по рублику на корову — падет. Родные сложатся, подарят телка. Они его выхаживают, сарай моют, а он околеет. Скопят на лошадку — та же история. Будто назло. Погорюют — и опять играют песни. Без охоты и рыбалки перемерли бы. У них к тому времени семья такая, что надел не кормил, а дедовскую землю после расправы с Никифором отняли. Не мог Иван подняться. Сколько же ртов!.. Только, ради Бога, об этом никому!.. А с колхозами им совсем голодно. Сутками без еды. И нет времени на охоту и рыбалку, хоть Кубань и под боком. Раньше Иван ружье прихватит — и уж глядишь, мясцо варят, рыбу потрошат, раки на столе… Мы к тому времени почти все в город перебрались — могли своих поддерживать. Кое-что присылали, они обменивали на базаре. Веришь, я была студенткой после рабфака, а Ивану Даниловичу — младшему брату — в кредит костюм купила, привезла в подарок, а на самой юбчонка да кофта из бумазеи… Ты ни с кем не делись, сынок! Я только тебе говорю! Ты же взрослый, знай, но молчи. Боже, время какое!.. После семнадцатого года одна кровь и нужда… — Мама снижает голос до шепота: — Председателя прислали — не наш. Ничего не смыслит, а приказывает. И ни слова ему поперек. А как землю губили, как разоряли хозяйства!.. Председатель, чуть не по нему, — бумагу! Ночью человека и увозят. Никто не вернулся. Не помню милосердия. А иногда и без председательских писулек наезжали — и нет человека, а то и всей семьи, коли взрослая. У нас станица в богатых числилась — свыше десяти тысяч душ. Не смотри, что сейчас в бурьянах, пыльная, запущенная. У нас гимназия была, реальное училище. А базары! На версту возы: любая птица, любые продукты! Это сейчас тильки витер мэтэ да полстаницы в камышах… — Мама так и говорит шепотом. — Вот, к примеру, за что людей брали. Иван Данилович был преданный коммунист, его каждый сезон премировали. Он в МТС работал и, как рабочий, получал заработную плату — это отлично, потому что не в колхозе с голода не подохнешь. Он поле распахивал, а трактор и заглох. Он час, другой — не может запустить. Как на грех — председатель. Иван показывает: поломка, устраню и буду пахать. Тот через час снова на своей бричке, а Иван мыкается. Председатель на матерщину: «…поплачешься, кулацкое отродье!» А горбатили от зари до зари, все на нервах. Иван вылез из-под трактора и на председателя с ключом: «Прочь, зашибу!» Председатель — в район. Жди чекистов… — Мама встает, подходит к двери, потом к окну, вслушивается. Смотрит на меня, садится. — Что?.. Починил трактор, допахал. И все доложил своему начальнику. Тот в район — и вовремя. Там уже бумага: такой-то разводит кулацкую агитацию, симулянт. И резолюция: арестовать. Начальник МТС, как государственный служащий, с председателем держался самостоятельно. Добился — отменили резолюцию… Будь осторожен, сынок. Не дай Бог делиться с кем-то настроением! А моя знакомая — Елена Андреевна? Она такая молчаливая, редко с кем возле дома прогуливается. Ты еще ей чемодан поднес к такси… Она 1937 год по командировкам ездила. Однажды разворачивает газету, а там известие об аресте Рыкова… После смерти Ленина Рыков много лет возглавлял правительство… С Рыковым арестованы Бухарин, Ягода, Крестинский… А в купе всего трое: Елена Андреевна, какой-то пожилой человек и еще средних лет — бритоголовый, видно из молодых выдвиженцев. Она возьми и бахни: «Алексей Иванович Рыков! Я же его знаю! Душевный, умный!..» И ахать над газетой. А бритоголовый с вопросами! И настырнее, хлеще: мол, как это не враг народа?! А тут поезд к станции, какая-то крупная, узловая. Бритоголовый — в тамбур. А второй пассажир, пожилой, очень резко обратился к Елене Андреевне: «Вас же арестуют! Неужто не понимаете? Ваши вещи?..» А у нее всего-то чемоданчик. «Ступайте в другой вагон, чтоб никто не видел, — и там сойдите. И сейчас же на любой поезд, билет потом оформите!..» Она послушалась. И точно: бритоголовый к вагону с милиционерами, ее снимать. Как же, пособница врага народа, агитацию вела!.. У нас же вдалбливали этот позор: каждый должен быть чекистом! Весь народ в доносчиков превратили! А ведь раньше зазорно было знаться с жандармами или полицейскими, ведь профессия у них: охотиться за людьми. Испокон века таких всем миром презирали и сторонились. А тут в почете сыск, подслушивание, наветы, доносы выступлениями в газетах, на собраниях. Людей поголовно в шпионов превращали и… превратили. Каждый должен быть чекистом… Вдумайся! Ты же в школе Герцена прорабатывал, а он к этому как относился? Дай Бог памяти, я же запоминала… специально запоминала, уже тебя и Васю родила… От таких слов прозрение… Вспомню, подожди… Да: «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию, — свободен навеки веков!!» Вот оно, когда произойдет освобождение совести! А тут, какая правда может народиться? За каждым гроб маячит — и предупреждение, и воспитание. И все делает возможным наша воспетая народом и в народе тайная служба: сперва ВЧК — этих совсем юной девушкой помню, им еще ЧОН пособлял, потом — ОГПУ, потом — НКВД, потом — МГБ, теперь — КГБ. Названия разные, а цель и методы одни: держать расправленным всесоюзное сыскное сито, и кто не проскакивает в ячею — в землю!.. Посмотри-ка на Лубянку — домина-то у этой доблестной службы! Да неужто все иностранных шпионов ловить? Да для тех, кто против шпионов работает, и двух этажей за глаза хватит. Да все этажи, подвалы — целый подземный город со своим метро, заборы из камня, сверхпропуска, фактическая неподсудность, могильная секретность — это ж против народа, своего народа! И уж в смех, кровавый смех, — за чей счет они мотают жилы на нас? Да всем народом кормим их, пестуем, ласкаем. Да на наши налоги! Сами на карачках от тягот, а им платим… Да не должно быть тайной службы против своего народа — от неправды она… И как устроено ведь: люди в этих органах были и есть из народа. И они же насилуют, казнят и травят народ. Так выходит: народ любит и чтит эту самую службу, лестно ему в кровавых заботах поучаствовать. Значит, еще изболеть ему, заплатить выкуп за душу сотнями тысяч жизней, мытарствами невинных и честных. Значит, еще не настал час просветления и очищения и долог путь к освобождению совести… «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию…»
А я вспоминаю того человека с мечом из сна. Я считаю толкование снов определенной умственной ущербностью. Что и как происходит в мозгу, когда без памяти, соотносить с закономерностями реальной жизни нельзя. В этом я, как материалист, убежден. Поэтому о том, что со мной было, когда я спал, стараюсь не вспоминать: бред, не больше! Я бы давно забыл — не будь та женщина: весь в памяти ласк. И тот человек с мечом, и это: «Единственный!»
— Ты слышишь меня? — мама окликает меня. В ее глазах лучится доброе, любовное чувство. — Ой, не верь людям, сынок, ты молод, откровенен. Не верь! Остерегайся душевных, предупредительных — эти наверняка из «органов». Их профессия — втереться в душу — и продать. За то им зарплата, наградные, чины, ордена, погоны…
Это — удар! До сих пор я не мыслю себя вне партии. Она представляется мне единственной праведной и созидательной силой. Ленинизм! Сталин! Партия!.. Но слова матери имеют для меня силу закона. Каждое ее слово ложится в память. Отец, мама, мой род — это свято.
— О чем же я?.. Так вот, когда у Ивана Гордеевича дети совсем заморились, вот-вот пропадут, он натягал рогозы. Посушил корень: белый, как картофель. Натолок — и напекли лепешек. Горькие, но сжевали. А такой понос и рвота! Гаврюша едва не умер, почти без памяти двое суток… Некуда дальше! Иван тогда снова охотой и рыбалкой промышлять! Его в стенной газете с удочкой нарисовали. Председатель насел, Никифора припомнил. Иван Гордеевич озлился: «Раз членство в колхозе добровольное — выхожу! Минэ дэтэй гудовать!» Вышел из колхоза. Зажил рыбалкой. Но недолго ели рыбку. Вызывают в район и грозят: «Не вернешься в колхоз — пеняй на себя!» Ни с кем не делись, сынок! Твой папа никого не приглашал. Сегодня тот арестован, через год другой. Лучше никого не знать. У нас не бывали гости. Он и окна закрывал занавесками: нечего другим заглядывать. Немыми жили… Так вот, Иван Гордеевич вернулся из района — лица нет. Не вступит опять в колхоз — смерть надо принимать, вступит — детей схоронит. На совит до нас: сыдели, а придумать ничего не можем. Никифор-то зарублен, не будет Ивану пощады. А утром ему на базаре кто-то и подсказал: «Крой в Ташкент! Пока не взял — крой!» Иван в ночь собрался — и в город, еще потемну из станицы. И без задержки в Ташкент. Устроился за городом, при столовой, рабочим. Как раз детей подкормить. Старшие ребята уже почти взрослые, пособляли… Мужья обычно делятся делами. А я вот не представляла, чем занят твой папа. Он линию держал: «Ляпнешь на допросе — всю семью арестуют. А так пытай тебя — ничего не знаешь». Взять могли любого в любое время… и брали. Так что все это было не лишнее… Я ничего о нем и не знала — ни о сотрудниках, ни о командировках, ни о делах… Да, бежал Иван к счастью. Ожил с детьми. И на их головы тропическая лихорадка! Лекарства нет, температура под сорок, истощенные… Умерла бабушка, за ней — Владимир, Николай, Аня… Врач в отчаянии: «Срочно меняйте климат, тогда остальные уцелеют!» То есть Тоня и Гаврюша. Тоню не довезли. В поезде Тоня отошла… Вот откуда разница в годах. Гаврюша — единственный из тех уцелел. Он же лысый с той болезни… Сынок, не спрашивай, не ищи ты ответ. Ничего не изменишь. Толкуй, что все толкуют. Хай они сказятся!.. Что Иван? А-а-а… Ивану все равно в станицу нет ходу. Нанялся грузчиком на городской мясокомбинат. И вот такая тоска по детям, такая боль, столько плакал — решил семью восстанавливать. Годы-то какие: почти старик. А Дарья ж моложе на двадцать лет — понесла одного ребенка за другим. Деньги нужны. Вот Иван и впрягся: мешки, лес грузил, и чаще на дне смены. Нам и словом не жаловался. И в те годы — ни вина, ни водки. А по доброте и песне — тот же. Не так пели — город кругом. А подхожу — они халупу какую-то возле мясокомбината занимали — на полголоса поют… Нет сынок, дай Бог памяти: нас-то у мамы самих было пятнадцать, а у Ивана… Аня, Николка, Тонечка, Вовка, Андрей… Миша — самый маленький, месяц исполнилось, когда убегали в Ташкент. Еще Костик… да, Костик… ходить пробовал, и Гаврюша… И чуть не забыла — Митя! Выходит, восьмерых они в Ташкенте схоронили. Да, они же их по двое в гроб клали! Восьмерых — вот!.. В старину здесь семьи были крупные — не только из-за неумения уберечься от беременности. Детьми много погибало и не меньше — в войнах, уже взрослыми. Нас до шестнадцати лет дожило семеро. Из этих семерых пятеро полегли в гражданскую и отечественную. Константин Данилович умер шестидесяти. Настасья Даниловна — в том году ее похоронили, пятидесяти пяти. А как при такой жизни нашему поколению долго жить?.. И никого больше из нашего рода, я одна…
«Господи, горя!.. Никифором и нас травили. Папе же из-за меня в первом ордене Ленина отказали. Вызывали по службе: вот представление, но… у жены родственнички разного цвета. Пошлем, если разведетесь с женой. Отец уперся! „Что хотите, — не брошу семью“. Я умоляла: „Не губи из-за нас жизнь! Бери развод!“ А папа ни в какую! Запретил даже заикаться об этом… Я думала: зачем они столько убивают, зачем наше горе?.. А чтоб испуг не проходил! Чтобы память не имели! Чтоб оглохли, ослепли, от себя отказались! Чтоб все на один манер преданы и вроде кукл на чувства!.. Иван? Перебивался в городе, в станицу боялся сунуться. Своих заметит на улице, сворачивает… И война! Краснодар немцы неожиданно взяли. По радио нас уверяли, будто Кубань на стальном замке, фашисты не пройдут… Иван много красноармейцев на Кавказ тропами вывел. Потом партизанил. Он же из пластунов. У него наших орденов, медалей! Его пощадили после войны, а Данилу Прокофьева через три месяца после возвращения с фронта забрали. Отвоевал, три ранения, ордена, а его — в лагерь. Там и умер. Из лагеря взяли, в лагере и сгноили! А какой он кулак? Да разве ж враг стал бы свою кровь проливать?! Иван без судимости — это и спасло. Сталин потому и поблагодарил русский народ в тосте на банкете после парада Победы. Выдержать такую кровавую баню от своих, переумирать от нищеты и надрыва — и не поддаться фашизму! Вот это любовь к родной земле! Такое даже Сталину показалось необычным, вполне героическим. Сами-то они и доли не хватили от народного горя — ни в молодости, ни потом… Ивану, как партизану, и отвели участок. Этот дом он с Гаврюшей ставил. Продажей раков деньги выручал. Гаврюша тоже воевал, но вот холостым зажил… А как иначе на такую семью заработать? Опять грузчиком? Иван куда старше меня. Пенсия? Доходяга едва протянет, а не семейный человек; у Дарьи и вовсе никакой пенсии: не работала. А как работать, если родила девятерых и после еще пятерых? С Дарьей они дружны и любовны всю жизнь. Свадьбу справляли! Еще задолго до империалистической войны, я совсем девчонкой запомнила… Двор у деда Гордея был раздольный, а тут тесно от столов. Иван в нашем, казачьем: алый бешмет, черная черкеска с подсеребренными газырями, кинжал. Дарья в фате. Честь по чести свадьба… Будь осторожен, сынок. Сколько ж людей к нам подсылали! Григорьева… Да, да, твоя классная руководительница! Ты с ее сыном Юркой дружил… Писала ежемесячно отчеты о нас. Твой отец говорил: не лгала, в главном — честна. А соседка по квартире — Марья Ивановна — сочиняла! Вот тот обыск, когда у нас мыло резали, ее работа. Это папа узнал, когда его послом назначили. Он к многим документам допуск получил…»
Уже за полночь — под стеклом на облупленном циферблате, где должна быть цифра «два», стрелки моих наручных часов. Они так стары — лишь я различаю цифры. Часы носил папа, теперь я — в память о нем.
В нашем шепоте кажутся необыкновенно звучными кружения и падения ночных жуков, мягкие налеты мотыльков на стены и лампу. Плоска и совершенно непроницаема ночь в прямоугольнике окна. И в ней, и далеко за ней тускло отливает острой сталью топор революции.
10
Я без обиняков, нагловато, всучиваю начальнику вокзала паспорт. Это мамина реликвия. Давно просроченный и вообще ненужный паспорт. Начальник уже побагровел, оттопырил нижнюю губу, чтобы обругать меня, я слышал, как он это умеет, а теперь съеживается, опадает в плечах и послушно берет мамин le passeport На какое-то мгновение этот семенной огурец цепенеет. Потом, ни о чем не спрашивая, пятится. Когда он отворяет дверь, нас обдает колготным шумом, бранью — там очередь за билетами. Вернее, ее самая бешеная и самоуправная часть — та, что уже видит стену с кассовыми окошками. Простые бабы, степенные дамы, пенсионеры, молодые мужчины и подростки — все сквернословят на один лад, все грубы и безжалостны. Это во всех отношениях слепая кишка, только это кишка непомерно разбухшая, уже бесформенная. Здесь люди не стоят в очереди. Здесь очередь жует людей. Стыда нет — есть цель: билет! И нет у этих людей других слов для объяснений, кроме похабных. Когда я пробивался к двери начальника вокзала, я не встретил ни одного милиционера. Их вообще нет в зале. Да и что они против единодушия толпы! Обращаю внимание на глаза людей — белые…