— Нуте-с, экспоприаторы, показать правила? — спросил, посмеиваясь, Шуркин бог и красное солнышко. Научу проходить «мышеловку» с единого удара. Четверо против одного, хотите? Клянусь, живехонько стану «разбойником» и ваши шары загоню в крапиву! Идет?
И все, что было потом, Шурка видел сейчас, как случалось с ним иногда, в необыкновенные, самые дорогие сердцу минуты, видел все каким-то внутренним зрением отчетливее, в подробностях, куда лучше, чем заметилось ему, когда они играли в крокет. Он видел и переживал все: и как Григорий Евгеньевич свернул тетрадь в синюю трубочку, чего не позволял делать ученикам в школе, сунул тетрадку в карман старенького, чиненного и перечиненного Татьяной Петровной пиджака и, хлопнув ладонями, часто потер их, весело сказав опять свое неповторимо-приятное, ласковое «нуте-с!», подмигнул, и его худое, бритое лицо порозовело от удовольствия; и как задорно, так знакомо взъерошив серебринки в волосах, низко сгибаясь, Григорий Евгеньевич быстро, точно расставил на площадке проволочные скобы, воткнув их «воротами», в одну перекладинку и в две, вбив за ними, по краям луговины, полосатые колышки-тычки, те самые, что смущали недавно Яшку и Шурку (эвон они, колышки, для чего понадобились в игре, запомним!), показал, как складываются крест-накрест скобы в «мышеловку», похожую на всамделишную, очень понятно и скоро объяснил порядок игры; и как ребятня, вчетвером, отважно вооружилась деревянными молотками с долгими рукоятками и шарами, меченными красными полосками, чтобы не сбиться, знать, кому какой принадлежит, Григорий Евгеньевич, взяв шар и молоток с черной полосой, одним ловким ударом действительно прошел двойные «ворота», получил право еще на пару ударов, закричал «Ставлю на позицию!» и подкатил легонько свой шар, куда хотел, к правой скобе и следующим ударом молотка не только прогнал юркий шар через скобу, но и поставил его одновременно перед «мышеловкой»; прошел ее и все остальные перекладинки, стукнулся о колышек и лишь промазал, не сумел вторично проскочить через двойные «ворота». Шурке показалось, что он сделал это нарочно, чтобы дать возможность ребятне вступить в игру. Красная четверня, горячась, гоняла свои шары с непривычки мимо «ворот», сердилась, ерепенилась, а учитель требовал от нее спокойствия, острого глаза, меткого удара, приказывал выручать свои красные шары, проводить через перекладинки, а его, с черной полосой, шар, чокнувшись, не пожалев удара, гнать прочь, приставив к нему свой, прижав подошвой крепко к земле, и так ахнуть по нему молотком, чтобы вражеский шар отлетел далеко прочь, а собственный, под ступней, не шелохнулся. Все, все виделось, слышалось и переживалось вновь сейчас Шуркой, словно он опять играл с Григорием Евгеньевичем в крокет на площадке в барском саду.
— Не будь тороплив, будь расторопен! — приговаривал учитель.
Всегда-то он успевает сказать мимоходом нужное, правильное. И у него находится свободное время повозиться, поиграть с ребятней, потешить ее, показать что-нибудь завлекательное, чему-то научить. Однажды они свели его к церковной кирпичной ограде, где под железной крашеной кровлей башенок водились, прятались птичьи гнезда. Григорий Евгеньевич научил собирать коллекцию яиц, вынимать из гнезд осторожно, когда хозяев нет дома, по яичку — голубенькие, зеленоватые, в крапинку, пестрые, — выдувать через соломину, особым способом, проколов булавкой или иголкой два незаметных отверстия, одно напротив другого. Образовавшуюся скорлупу, словно целехонькие яички, класть в самодельные и брошенные гнездышки, а гнезда — в коробку, под стекло, и писать по-печатному, какое яичко, кому принадлежит: зорянке, крапивнику, трясогузке… Потом, на уроке, все ученики будут знать, пригодится, да и просто загляденье смотреть на коллекцию, любоваться. Надо бы и сейчас поискать в Заполе, по кустам и деревьям, гнезда иволги, сойки, дрозда, славки и иных лесных птиц, яйца коих еще не красуются в школьной коллекции. Надо бы, обязательно, но, пожалуй, поздновато, яйца насиженные, не выдуть их соломинкой.
Вот так почти всегда и везде оказывается рядом с ребятней, с их мирком и миром взрослых, Григорий Евгеньевич и помогает им, остолопам и олухам, разиням, познавать по зернышку, по крупинке этот малый и особенно большой захватывающий мир, в котором им предстоит жить.
Недавно чуть не померкло для Шурки, для всех ребят ихнее красное незакатное солнышко. Теперь, слава богу, сызнова светит и греет, еще ярче, горячей прежнего. Именно так было тогда, когда они играли в крокет.
Но главное даже не в том, что Григорий Евгеньевич научил ребятню играть в шары и обыграл их — это было весело и не обидно; главное, самое отрадное было в том, что учитель шел с синей, в клеточку тетрадкой помогать Василию Апостолу заводить учет добра в усадьбе, хотя Татьяна Петровна не пускала, очень сердилась, страшно кричала, что все бросит и уедет к матери. Григорий Евгеньевич не послушался. Она кричала-кричала и перестала и никуда не уехала… Да, вот как все вышло просто: он, Григорий Евгеньевич, посмотрел, как мужики и бабы тушили пожар в усадьбе, как потом дружно работали на пустыре, а он, гуляя, проходя мимо, сказал им: «Труд на пользу!» — и стал с ними заодно, как прежде. Ладно, может, не совсем заодно, стал не вместе, но как-то близко, почти рядышком, и Шурка больше не стыдился и не мучился за своего бога-учителя. К тому большому, новому, справедливому, что творилось на селе и в усадьбе, теперь прибавилось еще что-то несказанное, самое правильное и дорогое.
И сейчас, видя и слыша все это и переживая вновь, сильнее, чем было, он не мог удержаться от щекотного смешка, хихикнул, передернул лопатками от радости, потому что они, красная четверня, набив руку и навострив, нацелив глаз, обыграли-таки во второй «партии» Григория Евгеньевича и, став «разбойниками», загнали его черный шар в крапиву, в репейник, не пожалели, не смилостивились. И долго потом разыскивали шар в лопухах, вот как далеко улетел — знай наших.
Он бы еще посмеялся сейчас мысленно над Григорием Евгеньевичем, как смеялись-дразнились они тогда, но Яшка заговорил возмущенно-громко и вернул Шурку в ту жизнь, которой они жили нынче в Заполе.
— Глядите, кто-то сочил березы… Теперь засохнут… Ах, сволочи!
Шурка пришел в себя. Ватага продолжала торчать на концах Мошковых полос. Ослепительно белели вокруг березы. Они горели как свечи, прямые, светлого воска. Изумрудные языки пламени ветвей и макушек лизали высокое небо, и оно, загораясь, тоже становилось зеленым. Вовсю распевали звонкие разноголосые пичуги. Даже нарядная сойка, пролетая мимо, передразнивая соседей, кричала приятно-весело. И жуки и мухи жужжали, нашептывая на ухо что-то хорошенькое, и дальние стуки, скрипы вплетались в музыку леса и не мешали. На станции, на чугунке прогудел паровоз.
Все жило, насвистывало, шумело, сверкало, как ему положено.
И странно и больно, как-то непонятно и невозможно было видеть три березки с длинными косами и завитыми, курчавыми прическами, самые молодые, ободранными догола, дожелта. Они еще были живы, эти березки, мелко шелестели на ветерку крупными листьями в частых зубчиках. Но по лисьему пушистому мху валялись снежное лохмотье бересты и зеленовато-коричневые куски коры. вогнутые, как половники и четвертинки ломаных труб. И пахло уже внятно вялым свежим веником. Прямые, гладкие стволы по ребячий рост были старательно, досуха выскоблены. Молочно-сахарная, влажная пленка, находившаяся под корой, только что народившаяся, знакомая ребятам (что скрывать!), была съедена, по не вся: узкие полоски бересты, загибаясь желобками, тянулись сверху вниз.
— Разрази меня гром, работа Двухголового с Тихонями! — грохнул Колька Сморчок корзинку наземь, не пожалев Володькиного красавца-белого и собственного дождевика.
Шурка свистнул.
— Уважаемые граждане, что же это такое?!
— Ихние ножики, вострые, и рост ихний; эвон, до сучьев дотянулись, обжоры! — уличал возбужденно Андрейка Сибиряк.
— Они, они самые, кто же другой посмеет! Богатые, жадные… Им березок не жалко! — кричал криком Гошка.
Он, глазастый, поднял с травы окурок папиросы, короткий, закусанный и замусленный. Кто мог недавно курить тут настоящую папироску, затягиваясь, сжег до половины бумажный мундштук? Знать не перевелись, оказывается, «Дюшес» и «Тары-бары» в лавке Быкова.
Володька Горев оглядел остановившимися глазами березки, еле выговорил шепотом:
— Война… богачам!
— Да уж попадись они мне, изобью в кровь! — пообещал свирепо Петух.
— Война! Война! — твердили все, скрежеща зубами, потрясая палками и хлыстами. — Ну, погодите, фатер-мутер!
Война Двухголовому Олегу с Петькой и Митькой Тихонями была объявлена без промедлений, единогласно
Но три молодые березки ничего этого не могли уже знать, они умирали. Орава глядела на них, жалела и отводила поскорей глаза.
— Что ж, все равно засохнут, — пробормотал Шурка разрешая колебания и сомнения ватаги. — Давайте и мы…маненечко… посочим березки. Угостим Володю… А то он уедет к себе в Питер и не попробует… Нехорошо!
Всякое слово выговаривалось с трудом. Точно булыжины ворочал язык во рту. Шурка не глядел на приятелей. И они, слушая его, отворачивались, не отвечая, раскрывали ножи-складешки.
Срезали немного бересты и коры снизу, к корням, не трогая оставленных желобов, и поскоблили по старой памяти матово-сырую, пахнущую березой пленочку. Она собиралась на кончике ножика комочком, и сок стекал на подставленные ладони. Каждый поделился с питерщичком, у которого, как известно, не имелось складешка. В пересохших глотках некоторое время оставалась сладкая прохлада.
Напробовались и, торопясь, побежали прочь, оглядываясь (прощайте, березки, не поминайте лихом — мы за вас отомстим!), прислушиваясь к нараставшему издали стуку и грохоту, — там, где-то впереди, к станции, как бы валились с треском деревья.
Петух громогласно кукарекнул от догадки.
— Братцы, а ведь это крутовские или сломлинские мужики рубят барский сосняк!
И полез за ворот рубахи, вытащил из-под ремня грозный «Смит-вессон».
— Без дозволения!
Сразу все поняли, что надобно им делать, куда бежать и зачем.
Шурка поскорей спрятал за пазуху «Овода», затрепанного, пухлого.
Эх, придет времечко, придет желанное, и он сунет нос в эту питерскую, завлекательную, кажись, книженцию. Но сейчас не до нее.
К воротцам, скорей к воротцам! По изгороди, по канаве, тропкой, близехонько до барского леса…
И как только они, расставаясь с березами, птицами, змеями, цветами, помчались к воротцам, над их отчаянными головами взвилось победное красное знамя, сама собой запелась в душе питерская песенка, складно, легко, без Володиной подсказки. Боевое красное знамя, как в песне, сильней, чем в песне, пылало огненной кровью и звало на подвиги.
Глава V
БОЛЬШАЯ ЖИЗНЬ
Этот переход из ребячьего царства в большой, взрослый мир до сих пор был нынче весной каким-то странным, немного неловким. Молодецкая совесть корила парнишек, не давая покоя, долбила им в бесшабашные головы одно неприятное, что они старались поскорей забыть. Каждый притворялся, будто не понимает долбежки, не чувствует ее и нет у него никаких укоров совести. Все они, парни, простодумцы, уж наполовину мужики, как давным-давно известно, и хорошо знают свои обязанности. Ну, забылись грехом чуть, гляди, как живо очухались, спохватились, летят домой, готовы до ночи таскать воду из колодца — два ведра на коромысло, одно в руке, как у Таси в усадьбе, готовы щепать лучину на самовар, раздувать его рваным сапогом, коли есть с чем пить чай, согласны нянчиться с маленькими, горластыми… Да что много толковать, лучина, ведра, братики и сестренки — все это, как пишется в книгах, было и быльем поросло. Полмужики умеют теперь пахать, боронить, сеять турнепс, чтобы топить Россию в молоке и, главное, чего нет важнее, дороже, торчать часами возле мужиков и баб, растопыря глаза, глядеть во все гляделки, слушать во все уши и даже умеют подавать одобрительный самозвон, коли требуется, если будет на то позволение, а то без позволения.
Но в душе, не распахнутой настежь, как постоянно, на все четыре света, захлопнутой наглухо, все ж таки шевелилась, не давала удальцам спуска обыкновенная стыдоба. Оттого им бывало не по себе, что оно, молодое складное мужичье, столько времени тратило попусту на забавы и ничегонеделание, тогда как ихние отцы и матери не знали роздыха, ломили, гнули спины в поле и по дому, по хозяйству и еще успевали — дивитесь и радуйтесь! — творить обеими руками, без устали, революцию в деревне.
И вот здесь совесть сразу замолкала. Пардон-с, вороти назад, держи около! На ретивого коня не кнут, а вожжи надобны. Понес, помчал баловень — вожжи натяни, намотай на кулаки, построже окрикни, перестанет озоровать конь, пойдет мерять холсты скорым шагом, как желательно ездоку. Не сосунок-стригун у тебя в тарантасе на железном ходу и не безгодовный мерин, запряжен двухлеток, веселая неуемная сила, это тоже надобно понимать. Все сказанное, конечно, присказка, присловье вроде Сморчихиного, тетеньки Любови Алексеевны.
Настоящий разговор, как сказка, будет впереди.
Не в чем укорять ребят, вот какое необыкновение получается. И молодое их царство всегда полным-полно этой самой революции. Новость, в общем, такая: переход в большой мир с некоторого времени совершался незаметно. Сказать кратко и начистоту — никакого перехода и не существовало, потому что ребята, как ихние матери и отцы, жили определенно одним и тем же.
Какими неожиданно-смешными и веселыми, страшными и горькими и просто невероятно-радостными, невозможными сторонами оборачивалась революция перед ошеломленным Шуркой и его приятелями и приятельницами.
Поздно вечером шли недавно молодые полмужики с Волги, усталые, мокрые, голодные, но умиротворенные, с полнехонькими ведерками и бадейками ершей, пескарей, окуней, сорог, с перепутанными и оборванными задевами и крупной рыбой, волосяными и нитяными удочками, и невольно стали свидетелями разговора деда Василия Апостола с богом.
Он не кричал страшно, что господь безжалостный, ровно и нет его на небесах, не каялся тут же на коленях, что усомнился, не просил, как прежде, громко всевышнего разверзнуть для него, грешника, геенну огненную; он, дедко Василий, разговаривал спокойно, ласково-задушевно, как с хорошим знакомым, и ребята поначалу думали, что он толкует с кем-то из усадьбы, уважаемым человеком, может быть, с пленным Францем.
Неподвижно стоял Василий Апостол на краю барского поля, на гребне волжской горы, у дороги, по которой должны были проходить ребята, торчал, опершись на долгую кривую палку. Высоченный, без картуза, лохматосмутный, с облачной бородой, сам весь резко-темный в багряно-синих сумерках, дед глядел с горы на вечернюю немеркнущую зарю, которая будто и не двигалась по небосводу с запада на восток, и доверительно, неторопко размышлял, беседовал с господом-богом вслух; ребятня, притаясь под горой, слушала.
В низине, над солотью*, по осоке лежал туман, как пролитое молоко. Когда мальчишки шлепали грязью и ржавчиной, переходя луг, никакого молока не заметили, поднимался лишь пар, только и всего. А как выползли к горе, остановились передохнуть и, услышав деда Василия, огляделись, сзади уже виднелись порядочные белые лужи. Было свежо и сыро, лежала роса на траве. Пахло дикой медовой кашкой, кислыми столбунцами щавеля и мятым, вялым подорожником. Холодно мерцали голубыми льдинками редкие звезды в густо-лиловом бездонном небе. На реке, в обычных местах — за песчаной косой, на отмели и у каменной гряды, к тому берегу, где проходил фарватер, — тепло горели огни красного и белого бакенов, зажженных Капарулей-перевозчиком. Изредка поскрипывал дергач-коростель на лугу, к Гремцу, пришло его время. И оттого, что коростель скрипел вдалеке и редко, особенно чуткой была вблизи тишина, каждое слово добиралось к ребятам, они даже слышали, как дедко вздыхал и покашливал.
— …Намедни приятственное диво совершилось, — говорил, рассуждал дед Василий. — Знаю, по твоей всевышней воле, тайновидец, а удивленья, радости сдержать, утаить не могу: Катерина-то, знаешь ее, Барабаниха из села, привела корову, которую на пожаре с усадьбы угнала, попросту сказать, прости господи, украла. Стыдил при народе, уговаривал вернуть — грозилась косой, не отдала, вишь ты, ее корова, отработана… Может, и отработана когда, да не своя… Ну, девчурки у нее растут без молока, верно, да корова-то господская, как быть? Обещалась косой по ногам, говорю. А тут сама привела на скотный двор… Есть совесть у людей, всемилостивей, присносущий владыка! Пожалей их, благослови — еще праведней добрей, жалостливей станут сыны человеческие — цветы в саду твоем… Не могу понять, как Барабаниху, что делается на земле. Ты устами Павла-апостола вещал, помню крепко-накрепко: всякая душа да будет покорна властям, ибо нет власти не от бога. На том стоял и стоит белый свет… Да нет уж, не стоит, кажись. Смута пошла, прозывается ре-во-лю-ция. Истинно язычники какие, сами себе закон. Осуждаю, всевышний, владычество твое вечное, царству твоему не будет конца, а тут — что же? Царя Микол а я Лександрыча, твоего помазанника, прогнали, взобрались на его трон, кто и не поймешь, не разберешь толком, должно помощники, изменники. А их самоих, гляди-ко, собираются гнать, свергать другие, разные, зовутся большаками, меньшаками, сици… листами, революци… нерами, тьфу, язык сломаешь, сразу и не выговоришь. Не то меня смущает, господи, неученого, темного слугу твоего: горе грешнику, ходящему по двум стезям!.. Про меня это, про меня!.. Да как же иначе? По одной жердочке ходить? А по какой? Вот то-то и оно… Владыка живота моего и всего сущего, смотри-ка: жгли усадьбу разбойники, а добрые люди их прогнали, отстояли дом. Те самые люди, которым отказано было в пустыре. Флигель сгорел, бог с ним, старый, амбар еще, овин… Могло все сгореть, подчистую, жгли, как в масленицу, провожая зиму, огонь до неба. Солому, чу*, в барский дом валили, вот до чего дошло. Охапками добро растаскивали, овес, ячмень кулями по четыре пуда, подыми-ка, попробуй. Подымали, уворовали, за Волгу которые попрятали, на лодке увезли, на Капарулиной завозне*… Нашлись другие, справедливые, спасли барский дом и добро заставили, спасибо, вернуть. Не все, конечно, воротили, однако же порядочно… Родион, знаешь его, он самый, конюх, с фронту явился на поправку, распоряжается… От ложного что может быть истинного, вопрошаешь? Может, господи, может!.. Рассуждаю: стало быть, не ложное, истинное — вот как получается, али я чего тут не пойму? Ксеня Евдокимна согрешила, покривила доброй своей душой барыня, приказала пустырь не трогать…