Новый мир построим! - Смирнов Василий Александрович 9 стр.


Не послушался я. Дак все едино, запахали бы и без спросу, туда дело шло. Совет ихний, правление то есть ихнее, большаков, приказало. Так по-новому прозывается промеж себя советуются избранники народа, опосля распоряжаются, старосты не старосты, леший их разберет, а шибко, дружно распоряжаются, почище волостного старшины будут, пожалуй, не только сельского старосты. И ничего плохого не вижу в ихних распоряжениях, окромя хорошего, правильного, по твоим заповедям. Как же не слушаться? Не исполнять твою волю?.. Управь, баешь*, сердце и будь тверд? Не могу, стыдоба. Яровое поле наполовину пустует, лишняя для господ земелька который год под паром ходит, а народ, глядучи на ённый пустырь, на лебеду и татарник с меня ростом, говорю, глядучи на сей непорядок, голодает, картошки ведра посадить негде. А земля-то сама просит: паши меня, сей, сади! Нельзя. Не приказано. Зарастай конским щавелем, ивняком… Да ить жрать все хотят, прости господи, исть хотят дети малые, старики старые, молодые бабы. Как тут откажешь в земле, лошадях, семенах?.. Не могу отказать, всемудрый, вседобрый, рассуди, не могу — сил нету, сердце не позволяет, совесть не велит. Казни меня, коли я согрешил перед тобой и господами. Каюсь: Родьку-то. ихнего небольшого заправлялу, на словах осуждаю по которым делам, ругаю, не слушаюсь его, а в душе, сердцем благословляю, потому всякая премудрость от тебя — так сказано в твоем святом писании. Значит, разумею, так и надобно. И слава тебе, по справедливости, бедным — хорошо, богатым — плохо! Да еще мне, грешному рабу твоему, усомняющемуся минутой в тебе — прости, карай! — слуге твоему, плоховато. Ить отвечать придется перед самыим Виктором Лексеичем, генералом… Отвечу!

Смолк дергач у Гремца. Туман застелил всю низину волжского луга набеленными холстами. Тонко, безостановочно звенела тишина в ушах, и стучало в висках. Мальчишки сбились плотней. Все синело вокруг — гора, дед Василий на ее гребне, небо над головами, и они сами, ребятня, синели, но не от холода. Руки и ноги согрелись, штаны, рубахи подвысохли. Если скорчиться и не шевелиться, совсем тепло.

И так хорошо, ласково и правильно, очень понятно разговаривал дедко Василий с господом-богом. Ребята заслушались.

Дед не стеснялся, выкладывал все, рассказывал господу и советовался с ним про всякое, как у него, Апостола набито в старой голове. Вот ругмя ругал он вчерась Лизавету, оброть потеряла. Пошел на скотный двор, глянь в водогрейке на полу валяется, сам, кажись, и обронил, пес-те дери… «А если бы и она, не велик грех. Мужа, кормильца потеряла на войне Лизавета, и Дарья одинаково. Ослепли от слез. Себя потеряешь, не токо уздечку. Неужто и Иванко домой не вернется?..» Тут дед вдруг вспомнил, что подошла навозница, сызнова тягла в деревнях не хватит. И отказать грешно, известно: что в землю положишь, то и возьмешь. Он, дедко, видит, куда гнет Родион, его Совет. «Да и их понять нетрудно: не вывезут безлошадники со двора навоз, не посеять озимые осенью. Если и кинешь зерно в пустую глину — не соберешь семян. Исхудала, зачерствела за войну земля-матушка, камень камнем…» И заговорил про молоко. «Скоромное масло не минешь на базар везти, в город. Куда его тут, в усадьбе, девать? Прогоркнет — выбросишь. А деньги куда? Дешевеют, бумага и есть бумага, не золото… В Питер отправлю, хозяевам». И опять вспомнил Ксению Евдокимовну. «В Питере она с ребятенышами сидит, без молока и масла. Так бы, поскорей, и свез туда, накормил досыта… Мыши в кладовке завелись, беда. Велел кота запереть на ночь в кладовку. Забыли, чай, бабы, не заперли. Приду сейчас домой и мне бы не запамятовать…» И ни с того ни с сего заговорил вдруг о своей бабке. «Рано, рано, господи, взял к себе. У тебя, слышь, ангелов много, серафимов и херувимов. У меня один ангелочек был, единственный… Тяжело без старухи, ой, как тяжело! Кому не скажи — поймут. А ты, всеразумный, будто и не догадался, не сообразил, что делаешь… Да не осуждаю, к месту пришлось, говорю!.. Стирают, кормят снохи, не обижаюсь, а словом перемолвиться не с кем. По душе, по сердцу не от кого разговора услыхать. И самому ласкового словечка некому сказать. Не с кем за самоваром посидеть рядышком, чайку вместе досыта попить, хошь и без сахару…

Дед громко вздохнул, поежился, передернул плечами, застегнул пиджак, словно продрог на горе. А ребятам стало вовсе жарко, потому что они знали, как бил дед свою бабку, ангелочка, заодно и женатых сыновей лупил по чему попало, стоило ему в праздник лишку угоститься вином.

— Владыка жизни, предобрый, об одном прошу тебя: смилостивись! — заговорил снова Василии Апостол. Который раз долблю тебе: не отвращай очей своих от народа. Пожалей мужиков, утихомирь их, запрети навсегда войну, вороти солдат живыми до единого. Моего Иванка, останную кровинку мою малую, сохрани, хоть в плену, где ему больше быть, потому и не пишет, — там он, чую, в плену… Как вернется — награди Тамсью сыночками, дочурками, не скупись, поболе награди. Эвон, как она, Таисья, на работе завсегда старается. Хорошая будет матерь своим детям, кроткая жена мужу своему — твой дар, и нет цены этому дару. У тебя прописано: золотые столбы на серебряном основании — то прекрасные ноги жены на твердых пятах. Про нее это, господи, про Таисию нашу, уж такая работница, не знает устали. Все-то бегом, все-то у нее дело не приделано, что свое, что чужое, копошится, торопится… И мужа, Иванко-то, баю, и сродников не забудет, вырастит, выкормит сирот, всю ораву племяшей — тебе же на радость и славу, господи-боже!

Дед помолчал.

— Слова больше не скажу. Не упрекну. Не усомнюсь… Верю тебе, праведный милостивец, живущий вовеки, в доброту твою несказанную, великую верю… Да будет на все воля твоя, аминь.

Он крепко и широко, во всю грудь перекрестился, постоял и еще мелко, часто помахал рукой, точно пощипал бороду. Кряхтя поднял с земли картуз и, постукивая палкой, шаркая подошвами чугунных своих сапог, побрел в усадьбу…

В избе Кольки Сморчка, куда подсобляльщики Совета заходили часто, по нужде и без нужды, водились свои удивленья, радости и свое веселье.

Уж одно то, что Шурке и Яшке разрешалось сюда заглядывать, когда Захаровы девки только что вперегонки намыли, надрали голиками* и ветошью, с дресвой* и щелоком пол до сосновой красной меди и прогнали своего Кольку на улицу гулять, а их, незваных гостей, не трогали, хотя и не больно привечали, косились, уж одно это значило многое. Перво-наперво означало, что, может, тут и не Колькина вовсе изба, а ихняя, советчиков, помещение Совета, вроде библиотеки-читальни, что открыл Григорий Евгеньевич в казенке* Устина Павлыча. Во всяком случае, какая-то половинка, четвертинка избы принадлежала Совету, уж это так, иначе бы Окся-бес показала ребятам где порог, где дверь.

Тут нынче не заметали веником, как прежде, по неделе, сор в угол. Не хранили под лавкой чугунок с вареной картошкой, куда каждый имел право в любое время лазать, оставляя очистки по лавке и столу, где придется. И разная рухлядь не выглядывала, не свешивалась с печи и лежанки. С некоторых пор Кольке не дозволялось валяться на нарах, на дырявом, с истертой в мочало соломой постельнике, здесь и по будням лежало стеганое, лоскутное одеяло, без морщин и складок, точно наглаженное утюгом. Да что одеяло! Пропали тараканы в бревенчатых щелистых стенах. Прусаков вышпарили кипятком, выморили, не оставили почти на развод. Прежним, пожалуй, казался один овчинный полушубок, даренный Устином Быковым, оранжевый, отчасти уже заношенный, как известно, теткой Любой, засаленный, но все еще довольно новехонький. Он висел, как и раньше, на пустой стене, напротив двери, и каждый, сунувшись в избу, прежде всего видел эту ценную вещь и мог ею, как постоянно, любоваться досыта.

Да, братцы-товарищи мои, чистота и порядочек царствовали теперь в избе Кольки Сморчка. Печево всякое лежало в суднавке, прибранное. Варево, хлебово стояли на жарком поду, за железной заслонкой. Дров привезли из барской рощи, сухостоя, комельев*, и Яшка с Колькой и Шуркой не раз помогали в свободную минуту по вечерам Евсею Борисычу колоть и таскать, укладывать во дворе поленья про запас, на завтра и послезавтра. Пол мели в дому и в сенях каждое утро. И крыльцо, ступени подметали. Избу даже проветривали, тепла было лишку, чего сроду не замечалось. Распахивали окна, но чаще держали открытой дверь в сени, окошки берегли, на них появились ситцевые, в крапинку, с кружевами занавески, сшитые ловкими Колькиными сестрами-рукодельницами из питерских обносков, подаренных Кикиморами (скажите на милость, как разбогатели!). На бревенчатых, намытых, свободных от паутин и тараканьего постоя стенах еще больше, чем прежде, висело пучков, веников сухих трав и цветов.

Евсей Борисыч старался, не зевал, запасаясь на зиму лекарствами для народа и скотины. От этих Пастуховых любимых забот в избе было запашисто, как в сарае с сеном. Пахло мятой, черемуховым листом и диким горьковатым медом.

Но главнейшая перемена стряслась со старым, кособоким липовым столом. На нем сейчас всегда снежно белела скатерть, оставленная Надеждой Солиной, щедрой Молодухой.

Скатерть бережно снимала со стола сама хозяйка, когда семьей завтракали, обедали и ужинали. Потом скатерть снова появлялась на столе стараниями Колькиной памятной матери, которая никому не позволяла этого делать, не разрешала пальчиком дотрагиваться до питерского камчатного полотна. Накрахмаленная, в матово-морозных тканых узорах скатерть дыбилась и сияла, будто серебристо-ослепительный наст весной. Нет, не полушубок, а стол прежде всего бросался нынче всем в глаза, кто приходил к Сморчкам в избу.

За этот стол с белой, твердой скатертью рассаживался, жмурясь, Совет, когда собирался в Захаровых хоромах. И как на первом, очень памятном, заседании никто из депутатов не решался облокотиться на скатерть, сидел прямо, уронив руки на колени. Удобства от того было, конечно, маловато. Однажды дядя Родя, председательствуя, чуть не прожег скатерть цигаркой. Он взмолился:

— Да убери ты эту дурацкую тряпку, Любовь Алексеевна! Мешает, замараю!

— Привыкай к чистому, не ободранцы какие, — ответила ему оживленно-счастливая хозяйка. — И не тряпка вовсе — богатое покрывало… Бело — не зло, баю. Такие же богатые дела сам делаешь, добрые, чистые. Ну, и слава богу, сиди знай!

— Правильно, Любовь Алексеевна, золотые твои слова! — живо согласился с хозяйкой Шуркин батя, поспешно разворачивая со звоном и скрежетом солдатскую масленку-жестянку с табаком. — Это сажу из трубы хоть гладь, хоть бей — все черно, как совесть у обирал, огребал… Дай нам черепок какой для окурков.

И все за столом дружно поддержали секретаря Совета в отношении золота, сажи и по части черепка.

О чем только не шли разговоры в Совете, когда депутаты собирались вместе!! Чего-чего не приходилось им решать, а помощникам секретаря записывать в школьную тетрадку: слушали — постановили. Слепым было видно, а глазастым подсобляльщикам и подавно, как все растерялись, даже дядя Родя, когда на них, уполномоченных деревень, вдруг стали валиться на головы нежданные, негаданные дела и случаи.

Народ выбрал Совет, чтобы распорядился брошенной барской землей и запроданным сосняком в Заполе, а тут, извольте, явилась из Крутова чья-то заплаканная мамка, одетая в рванье, как нищенка, и потребовала, чтобы Совет унял ее мужа-пьяницу.

— Испохабился, негодяй, пропойца, избаловался, всякий потерял стыд! Кажинные утро-вечер шляется на станцию в трактир, кабак, незнамо куда, хлещет самогон в три бездонные глотки, — кричала и ревмя-ревела эта опухшая от слез мамка, утираясь концами драной вязаной шалюшки. — Эва, в чем хожу, а он, мерзавец, последнее тащит из дому. И на фронт не берут, перекрестилась бы. Буркалы нальет через край, ничего не разбирает, не понимает, баландит, выкобенивается, проспится на печи и сызнова за свое… Головки от хромовых сапог пропил, голенища, поднаряд, как есть все заготовки, до войны куплены, токо бы сапожнику отдать шить. Снес, да не туда… Повадился муку из ларя выгребать, аржаную. На донышке муки, скоро нечем будет ребятишек кормить, а он горстями да в карманы, кулек из газетины приспособил — и за пазуху. Оладьи, слышь, пекут ему в трактире на закуску… А в воскресенье собралась в церковь богу помолиться, хвать, пропала в чулане из сундука кобеднишная юбка, шерстяная… Приданого не пожалел, пропил!

— Постой, гражданочка, а мы-то чем твоему горю поможем? — остановил оторопело председатель, растерявшись.

— Как чем?! — еще больше дяди Роди, кажется, поразилась крутовская мамка, так и грохнулась на скамью от изумления. — Дак мы вас назначили в набольшие начальники! Миром выбрали нашими защитниками, ре-во-лю-ци-не-ра-ми… Кто же без вас уймет моего распьяницу? Да он, окромя вас, бесстыжая харя, никого и не послушается, не побоится!

За снежным столом депутаты прямо рты разинули, хлопали вытаращенными глазами. Эвон, куда революция повернула! Ну, держись, Совет!

— Вот я ему морду до крови обстрогаю, твоему выпивохе, — пообещал наконец мрачно-решительно Пашкин родитель-столяр, выручая оцепенелых товарищей по заседанью. — Надобно и самогонщиков по рукам ударить, или как?.. Что ж ты, Анна Прокофьевна, ко мне сразу не обратилась? В одной деревне живем, а бежишь за три версты в село, в Совет, будто сами не управимся, гляди.

— Родимый, вот те крест, раз пять под твое окошко прибегала, стучалась, да черт тебя носит невесть где, — призналась отчаянно-откровенно жалобщица. — А ты будто и не знал про мою беду? Полно-ко!

— Всего-то и бог не знает. Меня Совет носит, по большим делам, — с досадой ответил Тараканов. — А тебя зачем принесло сюда в лохмотьях? — вскинулся, упрекнул он неожиданно. — В церковь шерстяную юбку надеваешь, а сюда… К чему?!

На него и руками замахали, не туда поехал, — много хватил в сторону. Но крутовская мамка не обиделась, должно быть, в самый аккурат пробрал сосед.

— Да нету юбки, нету! — оправдывалась она. — Нюрка Пузырек, прихихеня, самогонное варило, чу, в ней щеголяет, в моей шерстяной юбке… Ну, вырядилась похуже, каюсь, демон вас чем прошибет!

И смех и грех. Шурка с Яшкой не знали, что записывать в протокол. Наставили одних клякс, что слезы.

Зато с каким наслаждением и старанием, как чистописание в школе, без помарок, красиво вывели-утвердили они выговор женам Фомичевых, тетке Анисье и тетке Дарье, за оскорбление Катерины Барабановой, будто укравшей середь бела дня корову с барского двора. «Означенная корова спасена гражданкой Катериной Дмитриевной от огня во время пожара и возвращена в полной сохранности владельцам», — записали парнюги-школьники, молодцы, слово в слово, как торжественно-раздельно произнес, словно на уроке диктанта, дядя Родя Большак покривив чуть доброй душой. Впрочем, какая тут кривизна, если заглавная правда была в том, что комолую рыжую, комод комодом корову Барабаниха действительно отвела в усадьбу, — они, писаря, тому немые свидетели. А как попала корова на чужой двор, в загородку, не имеет значение.

И распоряжение в кредитную кооперацию, на станцию, сочинили: отпустить, пожалуйста, керосина в библиотеку-читальню. Кредитка не подумала слушаться, отказала: продан керосин, нового не привезли. Тогда Олегов отец «из последнего», как он выразился, сам принес Григорию Евгеньевичу полную четвертную бутыль в старинной прутяной плетенке. Совет поспорил и установил дешевые цены на арендованные покосы (читай — барский луг). Не очень дружно большинством голосов разрешил нуждающимся безземельным обрабатывать запущенные, брошенные питерщиками перелоги по приговорам сходов, на время («до Учредительного собрания!» — посмеялись иные депутаты). А вдов-солдаток, сказано было, не трогать, советовать и просить справных односельчан, которые имеют лошадей, помочь женщинам вспахать и засеять яровое — картошку посадить еще не поздно.

Прихромал Степка-коротконожка в голубой своей роскошной одежине из австрийской шинели, усики торчат стрелками, бороденка сбрита, чуб рвется, как всегда, из-под фуражки, дареные сапожки словно плавятся, горят черным огнем. И сам он поднебесно светится-сверкает и ужасно пыжится.

Еще бы — не голь батрацкая: жених зажиточной перестарки Глашки Смолкиной. Принимает в дом хозяином, а поп не венчает, требует метрики, в волости не дают, нужна справка сельского старосты, Совет, говорят, теперь за старосту, и вот он — здрасьте! — уселся, развалился за столом без приглашения и скатерть примял обеими локтищами, не постеснялся.

Его из вежливости спросили, когда свадьба. Он отвечал важно-кратко, но открыв рот, не мог его закрыть и, пока писали бумагу в волость, расхвастался, как он зачнет хозяйствовать, с умом, без баловства, получше других, — еле выпроводили из избы.

Назад Дальше