— Все? — спросил Сухоруков, оборвав меня на полуслове. — Теперь выслушай меня. И выслушай внимательно. Я всегда был за осторожность. Но осторожность и перестраховка — не одно и то же. Не перебивай меня, я тебя слушал, а теперь послушай ты. Сделай такую милость! Ты возился с «горелым делом» битых два месяца. За это время несколько таких дел можно было закончить. Но я тебя не теребил, не дергал, не торопил… Мешал я тебе или нет?
— Почти нет.
— Не «почти», а не мешал! С другого начальника отделения я бы три шкуры за такие фокусы спустил, а тебя не трогал. Доверял тебе и твоему опыту. Ты был как у христа за пазухой. Все удары, которые тебе за волокиту достаться должны были, я на себя принимал. А таких ударов было немало. Мне, если хочешь знать, и в главке, и в наркомате доставалось. Каких только собак не вешали! И за дело: мерзавец на свободе гуляет и посмеивается, а мы бумажечки переписываем, доказательства подбираем. Но я тебе ни полслова не сказал. Трудись себе спокойно, доводи дело до ажура, пусть все будет отшлифовано, отполировано, чтоб ни тени сомнения, чтоб все по закону! Ты у меня под стеклянным колпаком сидел, всякие умственные закавыки с Русиновым изобретал… Мне Фуфаев в уши дует, Шамрай давит — Белецкого это не касается. Он — в сторонке…
В кабинет вошел секретарь и сказал, что звонит заместитель начальника управления. Сухоруков взял трубку:
— Да… Признался. Конечно… Да… Считаю, что никаких оснований накладывать на Белецкого взыскания нет… Да, никаких… Конечно… Слушаюсь.
Разговор закончился.
— Все твои фокусы терпел, — продолжал Сухоруков. — Все! И вот наконец признание обвиняемого. Ему и то надоело. Добровольное признание, подкрепленное косвенными уликами. Все? Все… Так нет, у Белецкого, видите ли, очередное завихрение…
— Мне нужно закончить дело, — сказал я.
— Оно уже закончено.
— Требуется допросить двух-трех человек…
— Если будет необходимость, их допросят в прокуратуре или в суде.
Он позвонил Эрлиху и распорядился немедленно взять Явича под стражу.
— Я обжалую твои действия.
Сухоруков посмотрел на меня, нехотя усмехнулся:
— Кому? Заместителю начальника управления, который только что мне звонил? Не будь мальчишкой. Мы не в гимназии.
— Это не мальчишество.
— Мальчишество. Ты что, считаешь, что тебя кто-нибудь поддержит с твоими фантазиями?
Нет, я не был настолько наивен. Я прекрасно понимал, что не поддержат. Нет, чтобы все перевернуть, поставить с головы на ноги, нужны были не доводы, не трактовка фактов, а сами факты. Но попробуй их теперь добыть!
Своим признанием Явич сыграл злую шутку не только с собой, но и с истиной. Признание, подкрепленное косвенными уликами…
— И еще, — сказал Сухоруков. — Думаю, тебе надо проветриться. Ты слишком засиделся в Москве. Поездка недели на две тебе не повредит.
— Не хочешь, чтобы я мешал Эрлиху?
— Не хочу, — подтвердил Сухоруков. — Да и гусей не следует понапрасну дразнить. Положение у тебя, Саша, неважное…
— Отпуск для поправки здоровья?
— Зачем? Со здоровьем у тебя, кажется, и так неплохо. Поедешь в командировку. Сейчас наркомат сформировал несколько межведомственных бригад для проверки и доработки на месте некоторых дел.
— Знаю.
— Вот и поедешь. Я тебя уже включил в список.
— Куда, если не секрет?
— Какой там секрет! В Красноводск. Там сейчас тепло. Солнце, море… Заодно и отдохнешь.
— Спасибо за заботу. Когда выезжать?
— Самое позднее послезавтра.
— Понятно.
— Уж куда понятней. А форточку я все-таки прикрою. Тоже в порядке заботы… — Он закрыл форточку, прошелся, разминаясь по комнате. Потом, искоса взглянув на меня, достал из стола газету: — Для тебя сохранил. Поэма, а не статья. Прочел и уважением проникся. Лестно, что такие героические кадры у меня работают. Надо будет нашим сказать, чтоб в стенгазету перепечатали. Кстати, ты ведь когда-то тоже писал… в молодости?
— Писал.
— А теперь не пишешь?
— Не пишу.
— Жаль. Зачем таланты в землю зарывать? — Он помолчал в ожидании ответа. Не дождавшись, вздохнул, проглотил какую-то таблетку, запил ее водой из графина. — Ну что ж, успешной тебе командировки.
— Спасибо.
— А на меня не злись. Ни к чему превращать обвинение против Явича в обвинение против Белецкого. Не стоит того Явич…
В тот вечер я приехал домой раньше обычного. Из кухни доносились женские голоса. Там обсуждались моды весеннего сезона. Раздеваясь, я обратил внимание на вырезку из газеты со злополучной статьей, которая была наклеена на внутренней стороне входной двери, — работа Сережи. Этого еще не хватало!
Я думал, что мой приход остался незамеченным, но ошибся. Ровно через пять минут ко мне в комнату осторожно постучались. Сначала робко, а затем довольно настойчиво. Это, разумеется, был Сережа. Он жаждал со мной пообщаться. И, несмотря на свое настроение, я ему не мог в этом отказать. Как-никак, сосед по коммунальной квартире — и вдруг герой, явление не совсем обычное. Правда, я не был ни Шмидтом, ни Ляпидевским, ни знаменитым шахтером Никитой Изотовым, который на Горловской шахте № 1 с помощью неказистого обушка вырубал для страны в пять раз больше угля, чем любой его товарищ, но не о каждом же пишут в газетах. Да и одно слово «мужество» чего-нибудь да стоит!..
Когда я уже был в постели, позвонил Сухоруков. Мне вначале показалось, что сделал он это «в плане заботы о человеке». Виктор поинтересовался моим самочувствием, передал привет от жены, а затем сказал, что в наркомате предлагают направить меня не в Красноводск, а на Соловки, очень настойчиво предлагают…
— Там, правда, тоже море, — пошутил он. — Разве только с теплом неважно… Как ты, не возражаешь?
Учитывая, что замена была произведена Фрейманом по моей просьбе, я, конечно, не возражал…
— Вот и хорошо, — сказал Сухоруков. — А разговор наш близко к сердцу не принимай: дружба дружбой, а дело делом. Как говорится, и на старуху бывает проруха. Думаю, что все будет в порядке.
— Я тоже так думаю.
— Значит, Соловки.
— Да.
— До завтра, Саша.
— До завтра.
Я положил трубку на рычаг, вытянулся всем телом и почувствовал, как напряглись мышцы. Интересно: сколько езды до Архангельска?
19
Тянулась расстеленная вдоль дороги подсиненная скатерть снега, мелькали тощие телеграфные столбы, пеньки в белых боярских шапках, деревья, дома. Бежало за поездом розовое солнце над самой кромкой зубчатого леса, то далекого, то близкого. Поскрипывали полки, звенели чайные ложки в расставленных на столиках стаканах, прыгала, словно живая, мыльница в сетке.
Я лежал на верхней полке и, как в далеком детстве, смотрел в окно на сменяющие друг друга картинки.
Русинов, Всеволод Феоктистович Русинов…
Почему я вдруг вспомнил о нем? Ну да, в связи с этим документом — выпиской из решения бюро райкома партии… Оказывается, Шамраю в 1928 году был объявлен выговор «за кратковременные троцкистские колебания». Эта выписка сейчас лежала в моем портфеле вместе с некоторыми другими документами, еще не подшитыми в «горелое дело». Само дело осталось в Москве, в сейфе Эрлиха…
«Возьмите, Александр Семенович, — сказал Русинов, положив на стол эту бумажку. — Может быть, пригодится». «А почему вы раньше мне ее не отдали?» «Да как сказать? — Он замялся. — Не придал ей значения. Да и не предполагал, что вы подключитесь к расследованию, дело-то вел Эрлих…»
Странно, очень странно.
Тогда, в предотъездной суматохе, я не обратил внимания на слова Русинова, они прошли мимо сознания, но теперь дрелью сверлили мозг.
Конечно, для Эрлиха выписка из решения являлась обычным листком бумаги, не имеющим никакого отношения к делу, а в моей версии она должна была занять важное место. Правильно, все правильно. Но, выходит, Русинов, которому я даже не намекал на свои предположения, откуда-то узнал о них. Откуда? Странная, крайне странная способность читать чужие мысли… А если это не чужие мысли, а его собственные? Что сказал Шамрай при нашем первом разговоре? «Русинов с меня трижды, нет, четырежды допросы снимал… Будто уличить меня в чем-то пытался…» И сами протоколы. Когда я их читал, то мне казалось, что Русинов вопреки предостережению известной пословицы пытался одновременно сидеть на нескольких стульях. И эта нервозность, непоследовательность, будто допрашивающий не столько хотел, сколько опасался определенности…
Без ничего ничего не бывает. Следовательно… Неужто Русинов уже тогда подозревал о том, что мне пришло в голову много позднее? Нет, конечно, чепуха. Он тогда бы рассказал мне о своих предположениях. Русинов не смог бы поступить иначе. Нет.
Но почему тогда он именно сегодня, узнав, что я уезжаю на Соловки, принес мне эту выписку? Судя по дате, он затребовал ее сразу же после возбуждения уголовного дела. Случайность? Подозрительная случайность…
И вообще зачем ему потребовалась эта выписка? Зачем, спрашивается? Что за повышенный, ничем не мотивированный интерес к биографии пострадавшего? Пострадавшим с подобной дотошностью не занимаются. Пострадавший — объект преступного посягательства, жертва. Значит, Русинов не считал Шамрая жертвой? И эти убегающие за стеклами очков глаза, уклончивые ответы, смущение… Нет, Всеволод Феоктистович не способен на подлость. Не должен быть способен!..
В Архангельск мы прибыли вечером, а на следующий день утром я выехал на Большой Соловецкий остров.
Мне был заказан номер в гостинице. Однако, всю жизнь недолюбливая гостиницы, я довольно охотно уступил настояниям заместителя главного инженера Арского, с которым познакомился в новогоднюю ночь у Сухорукова, и остановился у него. На квартире Арского я и познакомился с Зайковым. Произошло это при следующих обстоятельствах.
В один из вечеров хозяин показал мне коллекцию икон, собранных его сыном.
— По-моему, хорошая коллекция, — сказал я и, решив, что кашу маслом не испортишь, щедро добавил: — Очень хорошая.
Арский просиял: похвала коллекции была похвалой и его сыну. Когда мы, поужинав, сели за шахматы (в отличие от Москвы на Соловках не было принято работать по ночам), я поинтересовался у Арского, самостоятельно ли сын собирал коллекцию.
— Как тебе сказать? Без консультанта, конечно, не обошлось. Есть тут такой… В этом году его досрочно освободили. Сейчас на поселении, а до этого свободный пропуск из зоны имел.
— Консультант-то из художников? — спросил я.
Арский улыбнулся:
— Из парикмахеров.
— Нет, серьезно.
— А я серьезно и говорю: из парикмахеров. Король соловецких парикмахеров. Как там у Лескова?.. Тупейный художник.
Мне так часто не везло, что фортуне хотя бы для разнообразия следовало сделать мне маленький подарок.
— Уж не Зайков ли?
— Он самый. А ты откуда о нем знаешь?
— Слышал.
— Да, он старый соловчанин.
— Кажется, из «коллектива самоисправляющихся»?
— Верно, — подтвердил Арский. — Память у тебя — позавидуешь. Вот этот тупейный художник и был у Юрки консультантом. Должен сказать, неплохо в иконописи разбирается, не хуже, чем в парикмахерском деле и шахматах.
— Так он еще и шахматист?
— Первоклассный.
— Ну, уж первоклассный…
— Я у него ни одной партии не выиграл, да и тебя обставит. Можешь, кстати, проверить. Он ко мне иногда заходит по старой памяти. Вот и завтра будет. Сыграй с ним, если, конечно, подобных знакомств не остерегаешься…
Я «подобных знакомств» не остерегался. Поэтому на следующий вечер, когда Зайков должен был зайти к Арскому, я отложил посещение концертной бригады, которой очень гордился начальник КВО[7] и остался дома.
Тюрьма, исправительно-трудовая колония обычно накладывают на внешность и манеры определенный отпечаток, который стирается только временем. Но Зайков не был похож на недавнего заключенного, точно так же, как не был похож на парикмахера, дворянина или полковника генерального штаба. Он и его биография существовали как бы сами по себе: без связи друг с другом, не сближаясь и не перекрещиваясь. Нет, Зайков не производил впечатления озлобленного, раздавленного человека. Скорей, ему была присуща жизнерадостность, которая, видимо, основывалась на умении довольствоваться малым. Он не доживал свой век на Соловках, а жил полнокровной жизнью то ли философа, то ли жуира.
Арский проиграл Зайкову одну партию в шахматы, я — три… Король соловецких парикмахеров оказался прекрасным шахматистом — вдумчивым, осторожным и в то же время напористым. Возможно, конечно, что я несколько переоценил его способности, потому что сам в тот вечер не мог играть в полную силу. Ведь меня интересовали не столько шахматы, сколько партнер. Мне хотелось составить какое-то представление о нем: как-никак, от его показаний во многом зависел исход «горелого дела».
Еще в первый день своего приезда я попросил подготовить мне списки всех освобожденных за период с июля по октябрь прошлого года, а также список поселенцев, выезжавших на континент. Одновременно один из оперативников занялся по моей просьбе списком тех, кто в разные годы входил в «коллектив самоисправляющихся» или имел какое-либо отношение к художественной самодеятельности заключенных.
Я ни минуты не сомневался, что в этих списках обязательно окажется тот рыжеволосый незнакомец, приметы которого описали пенсионерка Грибанова и работник скупочного магазина.
Это был беспроигрышный путь, исключавший случайность. Отыскав рыжеволосого и допросив его, я бы уже не зависел от Зайкова. Но все преимущества этого пути не могли искупить один, но весьма существенный его недостаток: в полученных мною списках были сотни и сотни фамилий. И даже если мне в помощь выделили бы двух или трех сотрудников, проверка заняла бы не меньше двадцати, а то и тридцати дней — срок неимоверно большой.
Это вынуждало меня идти на очевидный риск. Что поделаешь, выбора у меня не было. Сидеть на Соловках месяц я не мог.
И я предложил Зайкову после трех проигранных мною партий четвертую, самую ответственную и самую рискованную, которую я собирался во что бы то ни стало выиграть…
Разыгрывал я ее вопреки всем правилам теории и практики. Именно в этом и заключалось мое преимущество…
20
В забранное редкой железной решеткой окно смотрела коренастая Архангельская башня Соловецкого кремля. Чуть дальше — такая же массивная Поваренная, наполовину прикрывающая собой Квасоваренную, где теперь размещалась каптерка.
В моем временном кабинете было тепло и тихо. Толстые бревенчатые стены и двойные двери с тамбуром не пропускали ни звука.
Зайков выжидательно посмотрел на меня. В его глазах не было настороженности — одно веселое любопытство. Точно с таким же любопытством он глядел на меня во время игры, сделав какой-нибудь заковыристый ход. Но теперь между нами шахматной доски не было…
— Хотите чаю, Иван Николаевич?
— Не откажусь…
Я заварил чай, разлил по стаканам, достал из тумбочки сахарницу и привезенную из Москвы пачку печенья «Карина».
— Иван Николаевич, почему вы избрали профессию парикмахера? Вы образованный человек, знаете языки, разбираетесь в экономике, математике, картографии…
— Ошибаетесь, Александр Семенович. Зайков, о котором вы говорите, давно умер, да будет ему земля пухом! — Он шутливо перекрестился. — Мой однофамилец изучал различные науки, был сведущ в языках, проливал свою голубую кровь за белую идею, почитал батюшку царя и трехцветное знамя… Разве у меня есть с ним что-либо общее, кроме фамилии? Я только куафер, Александр Семенович, труженик брадобрейного цеха, мастер усов и прически…
— Это сейчас.
— Не верьте анкетам, Александр Семенович. — Он отломил кусочек печенья, положил его в рот, огляделся, словно только сейчас обратил внимание на комнату, в которой мы сидим, на зарешеченное окно и глядящую в него монастырскую башню. — Некогда я открыл для себя великую истину. Это открытие я сделал в отрочестве. Правда, не самостоятельно. Мне помогла Диана…
— Я не настолько хорошо знаю вашу биографию.
— Простите, вы совершенно правы, тем более что в анкетах я ничего не писал о Диане. Диана — это гончая отца, Но мне не хочется отнимать у вас время…
— Я с удовольствием послушаю.
— Ну что ж… В конце концов, это очень маленькая история. Мой отец, вернее, отец усопшего однофамильца, что вам, конечно, известно, был помещиком. — Он усмехнулся. — И, помимо того, как вам, возможно, и неизвестно, страстным охотником. Псарня была его гордостью и утехой. Породистые щенки жили в нашем доме, в комнатах. Диана считалась лучшей. Она была сообразительным кутенком с незаурядными цирковыми способностями. Я довольно быстро выучил ее разным кунштюкам. А когда она подросла, отец взял ее на охоту. И тут, увы, оказалось, что Диана не унаследовала от своих чистопородных родителей ни порыска, коим они славились, ни их страсти к этому благородному занятию. Отец лично занимался ее натаской, но безуспешно. Он промучался с ней месяц и, убедившись в бесплодности своих попыток, приказал ее повесить. На осине. Осина считалась проклятым богом деревом. Существовало поверье, что на ней удавился Иуда, и с тех пор лист на осине дрожит, а под корой цвета пресловутых сребреников застыла Иудина кровь. Склонные же к суевериям охотники считали, что не повесить на осине негодную борзую или гончую — значит искушать судьбу и навсегда лишиться удачи в охоте. И Диану повесили на осине. Вбили в осину крюк и повесили… Однако эта печальная дореволюционная история имеет «хеппи энд» — счастливый конец. Некий благородный егерь, человек из народа, кстати говоря, мой тезка, перерезал веревку и таким образом спас несчастную собаку от смерти. Он взял ее к себе. Отец, конечно, узнал об этом, но предпочел закрыть на случившееся глаза…