— И кому это нужно выдумывать все это?! И снова вспомнилась Иешуа, как какое-то глухое и строгое предостережение, пожилая женщина с жилистой шеей, в затрапезном платье, у колодца в Сихеме. Он хотел приоткрыть ей правду о светлом величии Бога, единого для всех, и эта правда его возвратилась вот к нему в виде уродливого слуха: лилия полей превратилась в жабу…
Иегудиил нахмурил свои густые брови и метнул недовольный взгляд на Иону.
— Чем побаски-то эти разводить, ты бы лучше о деле-то говорил… — сказал он хмуро. — Не за пустяками ведь мы грязь месили…
— Погоди, будет время и для дела… — запивая ячменные лепешки молоком, примирительно сказал покладистый Иона. — А, может, и правда твоя. Ну, будем говорить напрямки… — обратился он к Иешуа. — Наши думают, что не следовало бы тебе, забившись в Назарете, сидеть. Народ любит слушать тебя, о тебе заговорили, и следовало бы тебе браться за большое дело… Когда ты был с нами, ты что-то все помалкивал да подумакивал, а теперь вот заговорил… А иное время языком можно больше сделать, чем мечом, а ежели языком да мечом сразу, так и вовсе хорошо…
Иаков бросил строгать и, нахмурившись, слушал. И Мириам встревожилась.
— За какое дело? — спросил Иешуа, подбрасывая в огонь дров.
— Сам знаешь, за какое… — отвечал Иона. — Поднять народ теперь ничего не стоит: везде кипит…
— Ну, вот что… — переглянувшись с встревоженной матерью, вдруг решительно выступил Иаков. — Поднимать народ или не поднимать, это вы разбирайте сами, наше дело тут сторона, а только затевать эти дела в нашем доме мы не допустим… Так, мать? Вы сегодня здесь, а завтра вас и с собаками не сыщешь, а мы…
Дверь резко открылась, и в дом быстро вошел Симон из Каны, на свадьбе которого так недавно пировал Иешуа. Лицо его было встревожено и бледно. Он быстро огляделся, бросил наскоро «шелом!» и тотчас же обратился к Иешуа:
— Тебе уйти, Иешуа, надо… — сказал он. — И поскорее…
— Что такое?! — вытянули все шеи.
— Пришел я сегодня по утру из Каны с Иосией-бен-Шеттах, — быстро и тревожно заговорил Симон, — ну, тот, толстый, что на свадьбе моей тогда плясал… Он затевает постройки какие-то, так артель рабочих набрать здесь задумал… Не успели мы и обсушиться, как следует, как вдруг увидал Иосия, идут по дороге вот эти двое… — указал он на Иону и Иегудиила. — И так весь сразу и закипел: разбойники это, кричит, хоть голову сейчас на отсечение дам!.. Они, кричит, меня на дороге иерихонской остановили и ограбили дочиста!.. Сбежались на крик соседи — дальше, больше… В синагогу бросились… А там заседание как раз шло — о тебе говорили…
— Обо мне? — удивился Иешуа. — Чем я им не угодил?
— А в последнюю Субботу ты, говорят, выступал там со словом и будто не так что-то о законе сказал… — все так же быстро продолжал Симон. — Ну, и рассуждали, что с тобой сделать. А тут вдруг поселяне с бен-Шеттахом с криком ворвались в синагогу: к Иешуа-де двое разбойников прошло!.. И давай все тут орать против тебя: один кричит, что ты воду какую-то новую похвалялся в Сихеме в три дня провести, другой, что ты где-то мертвую женщину из гроба поднял, третий, что ты в своих шатаниях колдовать научился и с бесами снюхался… И все орут, что довольно, что надоела им вся эта возня и смута… А бен-Шаттах кричит, чтобы скорее разбойников его захватить… Я оставил в синагоге брата Исаака, а сам скорей прибежал предупредить тебя… Лучше тебе уйти куда пока…
— Да, дело плохо… — проговорил Иегудиил, нащупывая под плащом короткий меч. — Это правда, что раз мы, оголодав, потрусили его маленько под Иерихоном… Надо убраться…
— И с Богом!.. — закричал Иаков. — Житья от вас никакого не стало!.. И ты, брат, иди! Нам вместе жить нельзя… У меня дети, и я завсегда около матери… И потому уходи от греха…
Не успел он договорить этих слов, как в дверь ворвался весь бледный Исаак.
— Спасайся, Иешуа!.. — крикнул он. — Синагога приговорила тебя к смерти!
— Да будет тебе… — печально проговорил Иешуа. — Никакая синагога не может приговорить никого к смерти… Это не закон…
Все живо напали на него.
— Не закон! — кричали на него вперебой. — Кто на них за это взыскивать станет? Еще похвалят за усердие… Ты всем насолил…
— Я тебе говорю: топоры и колья разбирают, чтобы идти на тебя…
В плохо притворенную дверь послышался взрыв диких криков вдали…
— Уходи, уходи… — побледнев, проговорила мать, подавая ему его старый плащ. — Через сад на гумно, а там в заросли… А успокоится все, опять придешь… Да не мешкай ты так!
Иешуа с повстанцами, побледневший и еще более потухший, торопливо вышел в густой и мокрый сад. От синагоги несся дикий крик толпы. Он сделал знак повстанцам, и все они затаились за старой, полуразвалившейся ригой соседа. Шум толпы приближался. Из чащи колючки, которою обросла рига, они увидели, как по грязной, размокшей дороге валила к дому Иешуа вооруженная кольями и топорами толпа. И странно было Иешуа видеть эти знакомые с детства лица: исступленные, с сумасшедшими глазами и орущими неизвестно что ртами. И впереди всех, красный от натуги, сипло кричал что-то толстый бен-Шеттах…
— Нет, бить не надо! — сипло кричал он. — О паршивую собаку нечего рук марать… А отведем всех вон на эту скалу и — головой вниз… Пускай все думают, что сами в тумане разбились…
— Верно! Правильно!.. — кричали вперебой голоса. — Никакого покоя не стало… Чудо! А почему он у себя в Назарете никаких чудес не делает?! Обман один!.. А по дорогам от разбоя ни пройти, ни проехать… Хочешь дела такие заводить, заводи, а других не путай…
С криками, чавкая ногами по жирной грязи, толпа прокатила мимо. Иешуа сделал повстанцам знак и в непогожих сумерках все трое пробрались зарослями на холодно сияющую лужами дорогу. В душе Иешуа была черная горечь, такая, что не хотелось ни говорить, ни смотреть, ни жить. На повороте полевой дороги он остановился и поднял опущенную голову.
— Ну, вы идите, куда хотите… — сказал он. — А я пойду… я хочу быть один…
— Иешуа, мы пришли за тобой… — настойчиво сказал Иона. — Тебя наши ждут… Ты пойдешь с проповедью твоей по всей стране, народ повалит за тобой, а мы, когда нужно, поддержим тебя…
Иешуа весь содрогнулся, точно от холода.
— Никуда я не пойду… — уныло сказал он. — Оставьте меня…
И, прежде чем те могли сказать ему слово, он обернулся и, повесив голову, пошел грязной дорогой в мутную, непогожую, неприветную даль…
— Иешуа… Слушай…
Он не обернулся…
XXII
Манасия переживал тяжелые дни. Мириам исчезла из Иерусалима, и он тосковал по ней день и ночь. Он уже давно любил ее и остро мучился, как ее прошлым, так и настоящим: для нее в душе его теплился никем не зримый алтарек, но божество этого алтаря было осквернено. Вся душа его обливалась кровью и желчью при думе о ней… Конечно, она ушла за этим галилеянином, который сказал тогда ему эти странные, так взволновавшие его слова. Он от всех скрывал это впечатление под пренебрежительной улыбкой, но сам непрестанно думал о том, что он около этого рабби видел и слышал. И вот молодой пророк отнял у него ту, которая была для него всего дороже… Он не пил, не ел, не спал и точно не замечал сочувственно-внимательных глаз отца, которые иногда останавливались на его поблекшем лице…
В течение последних пятидесяти лет верховные жрецы почти все без исключения выходили из знатной, богатой и очень влиятельной семьи Ханана. Была только одна семья Боэтия, которая могла отчасти оспаривать первенство у семьи Ханана, но так как происхождение ее было не очень почтенно, то они не так и уважались, как члены семьи Ханана. Все пятеро сыновей Ханана занимали один за другим место первосвященника, а теперь в этой должности ходил его зять, рабби Каиафа, назначенный на это место прокуратором Валерием Гратом. Таким образом, место первосвященника стало в этой влиятельной семье как бы наследственным. За рабби Каиафой, конечно, стоял все тот же Ханан, старый, упрямый садукей, который, скрываясь в тени, был подлинным главой партии храмовников…
Рабби Каиафа шел жизнью под маской, которую, не спрашивая о его желании, надел на него Рок. Наружно это был первосвященник во всем блеске и величии своего сана, а внутри это был не злой и очень уставший человек, который давно уже растерял на путях жизни всякую веру и, если продолжал он идти пустыней жизни, то больше всего из любопытства: а что из всего этого выйдет? Но знал он твердо, что ничего хорошего выйти не может… Он был очень привязан к своему единственному сыну Манасии и то, что тот, явно страдая, не говорит ему ничего, очень тяготило старика и еще более усиливало то чувство одиночества, которое с годами он чувствовал все сильнее и от которого он уходил в мир мысли.
С самых молодых лет Каиафа усердно взялся за науку и постиг все, что только в его время, в его стране и в его положении постичь было можно. Из математики он знал четыре правила арифметики; естественная история вся сводилась к рассказам о всяких животных, в которых действительность смешивалась с самым ярким вымыслом; космография, география и астрономия представляли из себя ряд бессвязных сказок, которые не выдерживали ни малейшего прикосновения ума, хоть немножко критического. Так рабби учили, что нужно пятьсот лет, чтобы с плоской и твердой, стоящей в центре мироздания земли добраться до твердого неба, в центре которого обитает Бог. А в центре земли лежит Палестина с ее избранным народом, окруженная землями языческими или «областью приморской», а за морем, охватывающим землю со всех сторон, нет ничего. В небе проделаны окна, через которые идет дождь, а земля орошается семью — это число евреи очень любили — реками… Много времени отдавали рабби медицине. В болезни они видели или наказание Божие за грехи самого больного или его родителей, или же болезнь эта была результатом влияния злых духов. Для лечения употреблялись разные травы, заклинания и молитвы. Женщину, страдающую кровотечениями, рабби лечили, например, так: «Вырой семь ямок и сожги в них по виноградному чубуку, не старше четырех лет, однако, и пусть женщина с чашей вина в руках подходит по очереди к этим ямкам и садится около них, а ей говори: „Да покинет тебя болезнь твоя!..“
И все это прошел в молодые годы любознательный Каиафа, подвел черту и под чертой была — улыбка.
Немало лет отдал он изучению писаний, как древних, так и современных ему произведений еврейской литературы. Противоречия, наивности и неясности древних скоро утомили его и заставили потерять всякий вкус к ним. Чем-то ребяческим казались ему эти бессильные, тысячелетние вопли против власти, против жреца, а в особенности против богача, вопли, из которых решительно ничего не вышло да и никогда, вероятно, не выйдет… Не лучше обстояло дело и с писаниями современников. В эту эпоху появились псалмы, которые приписывались Соломону, отрывки из странных книг Сивиллы, книга Еноха, Вознесение Моисея, книга Юбилеев, четвертая книга Эздры и Таргумы, то есть пространные толкования священных книг. Все эти произведения немногим отличались от писаний древних: та же узость горизонта, тот же сумбур понятий, те же вопли… Каиафа прекрасно владел латинским и греческим языком и в области литературы и философии языческой был совсем своим человеком. Правда, и тут в конечном счете всех блужданий ума человеческого была лишь суета сует и томление духа, как говорил в своем Кохэлэт его дед, но тут, по крайней мере, часто давала наслаждение сама форма этой бесплодной игры мысли человеческой… И недавняя история с Кохэлэт, который в искаженном каким-то невеждой виде неожиданно вошел в цикл священных книг еврейского народа, заставляла старого рабби во всех этих делах держаться еще более осторожно. И тут была черта, а под чертой — печальная улыбка…
В последнее время старый Каиафа пристрастился к записыванию своих мыслей и всего пережитого. Целыми часами в тиши ночей этот красивый старик с большой, белой бородой и с глазами, которые, казалось, знали все, этот точно закованный в золотые латы гордец-садукей в тихом сиянии светильника неустанно водил своим каламом по пергаменту. Так было и в эту вешнюю ночь…
«…Человек не есть господин своей судьбы, — набрасывал черным, четким узором старый первосвященник на пергамент, — но безвольный раб, игрушка слепых, неодолимых сил, движение которых в себе чувствует всякий внимательный человек, но имени которых не знает никто. Если я видел приятный сон, — а видеть его или не видеть не в моей власти, — то, восстав, я нахожусь под его влиянием и все мне удается, и жизнь кажется если не раем, то преддверием к нему. А то встанешь — неизвестно почему — усталый и мрачный, все валится из рук и хочется не жить. Звездочеты говорят, что даже далекие звезды, и те влияют на судьбу человека. Так если я послушный раб далекой звезды, — даже не зная, какой именно… — то что же с меня и спрашивать?
И как верно то, что недавно говорил я сыну Манасии об извечном споре Бога с Сатаной! Как не понять, что спор этот бесплоден, ибо победить окончательно не может ни тот, ни другой. Вынь одного из них из вечной игры жизни, и жизни не будет. Борьба Бога с Сатаной или Сатаны с Богом и есть единственное содержание всей этой пестрой жизни, которая так пьянит смертных. Если нет Сатаны, то нет и Бога, и если нет Бога, то нет и равносильного Ему Сатаны. И на что эта бесплодная борьба их, я не знаю, как не знает никто…»
Но что-то мешало ему сосредоточиться на этих печальных мыслях своих в эту вешнюю ночь. Он опустил калам и нахмурил брови: что такое? В чем дело? И понял: его тревожит мысль о сыне. Мальчик точно сгорает на невидимом огне и — молчит. Затосковало сердце: почему молчит он?
И Каиафа, вздохнув, с усилием поднялся с подушек и, взяв маленький, весь заплетенный дорогой резьбой светильник, осторожно, стараясь не шуметь, пошел темными покоями. И, остановившись у дверей сына, прислушался. Юноша стонал и беспокойно метался. Первосвященник осторожно отодвинул тяжелую ковровую завесу — раскинув руки, Манасия тревожно спал на своем ложе. Догорающий светильник слабо освещал бледное, осунувшееся лицо. И в горьком изгибе приоткрылись губы…
— Мириам, Мириам… — вдруг в тоске проговорил он.
«Женщина… — подумал Каиафа. — Ничего не поделаешь: через это должны пройти все…»
И, стоя над своим спящим сыном, старый первосвященник перебирал в своем уме все знакомые семьи, но не нашел никакой Мириам, по которой мог бы страдать его мальчик. И опять сжалась душа: он мог бы сказать отцу все…
Точно томимый какою-то тяжестью, Манасия глубоко вздохнул, быстро проговорил несколько непонятных слов, раскрыл глаза и — увидал отца. На его лице не отразилось ни радости, ни улыбки — только удивление: зачем отец здесь об эту пору? Из вежливости он приподнялся и сел на своем ложе. И отец со светильником в руке мягко и грустно смотрел на него из-под густых бровей…
— Манасия, сын… — ласково сказал он. — Я давно замечаю, что ты страдаешь. В чем дело? Отчего не скажешь ты ничего своему отцу?
Манасия опустил голову.
— Я думаю, что ты не в состоянии помочь мне, отец… — не подымая глаз, отвечал Манасия с усилием. — Я помню, что в деле Иоханана Крестителя ты, первосвященник, оказался бессилен, как ребенок…
— В этом ты прав, сын мой… — незаметно вздохнул старик. — Жизнь смеется и над первосвященниками. Но все же… может быть, я мог бы помочь тебе?
Манасия покачал головою, но молчал.
— Кто эта Мириам, образ которой тревожит твой сон?.. — тихо спросил отец.
Сын с удивлением поднял на него глаза.
— Откуда ты знаешь это?
— Не бойся: чуда здесь никакого нет… — улыбнулся Каиафа. — Когда я вошел к тебе, ты в сновидении звал ее… Кто она?
— Кто она?.. — горько усмехнулся Манасия. — Я не знаю, как тебе ответить на это… Ее знает весь Иерусалим… Она блудница…
— Рыжеволосая?! Галилеянка?!
— Да…
— Так о чем же тут скорбеть?! Возьми золота и иди к ней…
— Золота!.. — горько рассмеялся Манасия. — Мне всю ее надо — что может сделать тут золото?! Да она и ушла…
— Как ушла? Куда?
— Я не знаю… — в тоске отвечал сын. — Между мной с моим золотом, с одной стороны, и добром, с другой, она, блудница, выбрала, не колеблясь, добро…