— Возможно, тут надо учесть обстановку, — сказал Ли. — Мне помнится, эта повесть писана пастухами и для народа пастухов, а не крестьян-землеробов. Разве пастушьему Богу жирный ягненок не ценнее, чем сноп ячменя? Жертву требуется приносить от самого лучшего, наиценнейшего.
— Так. Понимаю тебя, Ли, — сказал Самюэл. — Но предостерегаю — не дай Бог тебе пуститься в свои восточные рассуждения при Лизе.
— Да, но почему Бог осудил Каина? — спросил Адам, волнуясь. — Это же несправедливо.
— А ты вслушайся в слова. Бог вовсе не осуждал Каина. Но ведь даже Бог может отдавать чему-то предпочтение? Допустим, Богу баранина была милее овощей. Мне самому она милее. А Каин принес, скажем, пучок моркови. И Бог сказал: «Не нравится мне это. Приди снова. Принеси то, что мне по вкусу, и поставлю тебя рядом с братом». Но Каин огорчился. Разобиделся. А человек обиженный ищет, на чем сорвать досаду, — и Каин сорвал гнев на Авеле.
— В Послании к евреям святой Павел говорит, что Авель был угоден Богу верой, — сказал Ли.
— В Книге Бытия об этом не упоминается, — сказал Самюэл. — Ни о вере, ни о безверии. Только о горячем нраве Каина.
— Как миссис Гамильтон относится к парадоксам Библии? — спросил Ли.
— Да никак: она не признает, что там есть парадоксы.
— Молчи, друг. Пойди к ней самой с этим вопросом.
Вернешься постарев, но дела не прояснишь.
— Оба вы над этим думали, — сказал Адам. — Я же лишь мальчиком слушал вполуха. Значит, Каина изгнали за убийство?
— Да. За убийство.
— И Бог поставил на нем клеймо?
— Ты вникни в сказанное. Знамение, печать Каинова была на нем поставлена не для погибели его, а чтоб спасти. И проклятье — удел каждого, кто Каина убьет. Это была ему охранная печать.
— А все же, думаю я, круто поступили с Каином, — сказал Адам.
— Может, и так, — сказал Самюэл. — Но Каин не погиб, имел детей, Авель же только в сказании этом живет. Мы — Каиновы дети. И не странно ли, что трое взрослых людей через столько тысяч лет обсуждают это преступление, точно всего лишь вчера оно совершилось в Кинг-Сити и суд еще не состоялся?
Один из близнецов проснулся, зевнул, посмотрел на Ли, уснул снова.
— Помните, мистер Гамильтон, я говорил вам, что пробую перевести на английский несколько старых китайских поэтов, — сказал Ли. — Нет, не пугайтесь. Я не будних читать. Но переводя, я обнаружил, что эта старина порс. ю свежа и ясна, как утро нынешнего дня. И задумался — почему это так? А людям, конечно, интересно только то, что в них самих. Если повесть не о нем, то никто не станет слушать. И вот я вывел правило: повесть великая и долговечная должна быть повестью о каждом человеке, иначе век ее недолог. Далекое, чужое не интересно людям — интересно только глубоко свое, родное.
— А как приложишь это к повести о Каине и Авеле? — спросил Самюэл.
— Я брата своего не убивал… — промолвил Адам и запнулся, уносясь памятью в дальнее прошлое.
— Думаю, приложить можно, — ответил Самюэлу Ли. — Думаю, она потому известнее всех повестей на свете, что она — о каждом из людей. По-моему, это повесть-символ, повесть о человеческой душе. Мысль моя идет сейчас ощупью, так что не взыщите, если выражусь неясно. Для ребенка ужасней всего чувство, что его не любят, страх, что он отвергнут, — это для ребенка ад. А думаю, каждый на свете в большей или меньшей степени чувствовал, что его отвергли. Отверженность влечет за собой гнев, а гнев толкает к преступлению в отместку за отверженность, преступление же родит вину — и вот вся история человечества. Думаю, если бы устранить отверженность, человек стал бы совсем другим. Может, меньше было бы свихнувшихся. Я в душе уверен — почти не стало бы тогда на свете тюрем. В этой повести — весь корень, все начало беды. Ребенок, тянущийся за любовью и отвергнутый, дает пинка кошке и прячет в сердце свою тайную вину; а другой крадет, чтобы деньгами добыть любовь; а третий завоевывает мир — и во всех случаях вина, и мщение, и новая вина. Человек — единственное на земле животное, отягощенное виной. И — погодите, погодите! — следовательно, эта древняя и грозная повесть важна потому, что дает разгадку души — скрытной, отвергнутой и виноватой. Мистер Траск, вот вы сказали: «Я брата своего не убивал», и тут же что-то вспомнили. Что именно, не хочу допытываться, но так ли уж это удалено от Каина и Авеля?..
— А как вам моя восточно-ломаная речь, мистер Гамильтон? Если хотите знать, я не «восточней» вас.
Самюэл облокотился на стол, ушел лицом в ладони.
— Вдуматься надо, — проговорил он. — Вдуматься хочу, черт бы тебя драл. Надо увезти это с собой, чтобы в одиночестве разобрать по косточкам и понять. Ты, может, весь мой мир порушил. А что взамен построить, я не знаю.
— А разве нельзя построить мир на воспринятой истине? — тихо сказал Ли. — Разве знание причин не позволит нам избавиться хотя бы от малой толики боли и неразумия?
— Не знаю, черт тебя дери. Ты порушил мою ладную и складную вселенную. Ты взял красивую игру-загадку и сокрушил ее разгадкой. Оставь меня в покое — дай мне вдуматься! Твоя сука-мысль родила уже щенят в моем мозгу. А занятно, как откликнется на это мой Том! Уж как он будет с этой мыслью нянчиться. Обмозговывать, повертывать и так и сяк, точно свиное ребрышко на огне. Адам, очнись. Довольно тебе бродить памятью в прошлом.
Адам вздрогнул. Глубоко вздохнул.
— А не слишком ли просто получается? — спросил он. — Я всегда опасаюсь простого.
— Да совсем оно не просто, — сказал Ли. — Сложно и темно до крайности. Но в конце там брезжит день.
— День скоро погаснет, — сказал Самюэл. — Мы уже досиделись до вечера. Я приехал пособить в выборе имен, а близнецы так еще и не названы. Просыпалось время песком между пальцев. Ли, ты со своими сложностями держись подальше от машины наших церковных установлений, а то как бы не повис китаец на гвоздях, вколоченных в руки и ноги. Церквам нашим любезны сложности, но собственной выпечки. А мне пора ехать домой.
— Назови же какие-нибудь имена, — сказал Адам с отчаянием в голосе.
— Из Библии?
— Откуда хочешь.
— Ладно. Из всех, ушедших из Египта, только двое дошли до земли обетованной. Хочешь взять их имена как символ?
— Кто они?
— Кейлеб и Джошуа
.
— Джошуа был военачальник — генерал. Не люблю военщины.
— Кейлеб тоже начальствовал.
— Но был не генерал. Кейлеб вроде бы неплохо — Кейлеб Траск.
Один из близнецов проснулся и без промедленья заревел.
— Откликнулся на свое имя, — сказал Самюэл. — Джошуа тебе не по душе, но Кейлеб именован. Это тот, что хитер и смугл. Вот и второй проснулся. А как тебе имя Аарон? Оно мне всегда нравилось, но Аарон не достиг земли обетованной.
Второй близнец заплакал почти радостно.
— Годится, — сказал Адам.
Самюэл вдруг рассмеялся.
— За две минуты разделались, — сказал он. — А перед тем такие турусы на колесах разводили. Кейлеб и Аарон, ныне вы приняты в братство людей и вправе теперь нести общелюдское проклятье.
Ли поднял близнецов с земли.
— Запомнили, кто как назван? — спросил он.
— Конечно, — сказал Адам, — Вот этот — Кейлеб, а ты — Аарон.
Пряжав ревущих малышей к себе — одного правой рукой, другого левой, — Ли понес их в дом сквозь сумерки.
— Еще вчера я их не различал, — сказал Адам. — Аарон и Кейлеб.
— Благодари же Бога, что наша терпеливая мысль разродилась, — сказал Самюэл. — Лиза предпочла бы Джошуа. Ей любы рушащиеся стены Иерихона. Но и Аарон ей по сердцу, так что все, кажется, в порядке. Пойду запрягать.
Адам проводил его в конюшню.
— Я рад, что ты приехал, — сказал он. — Снял с моей души тяжесть.
Самюэл взнуздал Акафиста, воротившего морду прочь, поправил оголовье, застегнул подшеек.
— Может, надумаешь теперь обратить приречную землю в сад, — сказал он. — Я твои замыслы помню.
Адам ответил не сразу.
— Пожалуй, этот жар во мне погас, — сказал он наконец. — Охота пропала. Денег на жизнь мне хватит. Я не для себя мечтал о райском саде. Не для кого красоваться теперь саду.
Самюэл круто обернулся к нему; в глазах у Самюэла были слезы.
— Нет, не умрет твоя тоска по раю, — воскликнул он. — И не надейся. Чем ты лучше других людей? Говорю тебе, тоска эта умрет только вместе с тобою.
Постоял, тяжело дыша, потом поднялся в тележку, хлестнул лошадь и уехал, ссутулив плечи и не простясь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
1
Гамильтоны были люди своеобычные, душа в них была тонкая, а где чересчур тонко, там, как известно, и рвется.
Из всех дочерей Уна была Сэмюэлу наибольшей отрадой. Еще девочкой она тянулась к знанию, как другие дети тянутся к пирожному за вечерним чаем. Она была с отцом в секретном книжном сговоре — в дом приносились книги и читались тайно, и книжные тайны познания обсуждались вдвоем.
По натуре своей Уна была неулыбчивее прочих детей Самюэла. И замуж она вышла за вечно сосредоточенного темноволосого человека, чьи пальцы были окрашены химикалиями — главным образом нитратом серебра. Он был из тех, кто живет в бедности, чтобы иметь время для изысканий. Исследования его касались фотографии. Он был убежден, что окружающий мир можно запечатлеть на бумаге — не в призрачных оттенках черно-белого, а во всех красках, воспринимаемых человеческим глазом.
Звали его Андерсон, и был он малоразговорчив. Как большинство людей техники, он относился к полету мысли с боязнью и презрением. К индуктивному скачку он был неспособен. Подобно альпинисту на предвершинном склоне, он вырубал ступеньку, подтягивался на шажок. Гамильтонов он яро презирал, ибо страшился их, почти что верующих в свою крылатость — и порею крепко расшибавшихся.
Андерсон никогда не падал, не сползал книзу, оскользнувшись, не взлетал окрыленно. Медленно-медленно подвигался он вверх и, говорят, в конце концов достиг своего — изобрел цветную пленку. На Уне он женился, возможно, потому, что в ней было мало юмора, и это его успокаивало. А поскольку Гамильтоны его пугали и смущали, он увез Уну на север — в глухие, темные места где то на краю Орегона. И жил он там, должно быть, преубого среди своих колб н фотобумаг.
Уна присылала тусклые письма, лишенные радости, но на жизнь не жаловалась. Она здорова и надеется, что и дома все здоровы. Муж ее уже близок к своей цели. А потом она умерла, и тело ее перевезли домой. Я Уны не знал. Она умерла, когда я был еще малышом, н я ее не помню, но много лет спустя мне рассказал о ней Джордж Гамильтон сиплым от печали голосом, со слезами на глазах.
— Уна не была красавицей, как Молли, — говорил он. — Но таких красивых рук и ног я ни у кого не видел. Ноги стройные, легкие, как травы, и шла она как бы скользя, точно ветер по траве. Пальцы длинные, ногти узкие, миндалевидные. И кожа у нее была нежная, словно прозрачная, даже светящаяся.
Уна не любила играть и смеяться, как все остальные в нашей семье. Было в Уне что-то замкнутое. Она всегда как бы вслушивалась во что-то. Когда читала, лицо у нее было, точно она слушает музыку. А, бывало, спросишь ее о чем-нибудь известном ей — ответит не как прочие, а без острословья, без цветистости, без неопределенностей. Чувствовалась в Уне простота и чистота,
— И вот доставили ее домой, — продолжал Джордж. — Ногти ее стерты и обломаны, пальцы огрубели, в трещинах. А ноги, бедные ее ноги… — Джорджу сдавило горло, и, пересиливши себя, он с гневом продолжал: — Ноги все оббиты, оцарапаны о камни, о колючки. Давно уже Уна ходила босая. И кожа задубела, ошершавела.
— Ее смерть была, мы думаем, несчастная случайность, — сказал Джордж под конец. — Столько кругом всяких химикатов. Случайность, мы думаем.
Но Самюэл скорбно думал, что не случайность виною, а боль и отчаяние.
Смерть Уны обрушилась на Самюэла, как беззвучное землетрясение. Он не нашел в себе мужественных, ободряющих слов, лишь одиноко сидел и покачивался. Он винил себя — забросил дочь, довел до гибели.
И естество его, так жизнерадостно сражавшееся с временем, шатнулось и подалось. Моложавая кожа постарела, ясные глаза поблекли, плечищи посутулели слегка. Лиза, та покорно и стойко принимала все трагедии; она своих надежд на мир земной не опирала. Но Самюэл отгораживался от законов жизни веселым смехом, и смерть Уны пробила брешь в ограде. Он превратился в старика.
Другие его дети преуспевали. Джордж был занят страховым бизнесом. Уилл богател. Джо уехал на восток и помогал там создавать новый вид деятельности, именуемый рекламой. На этом попроще изъяны Джо обратились в достоинства. Он обнаружил, что свои бездельные мечты и вожделения может излагать убедительными словами, а в этом-то и есть вся суть рекламы. Джо стал большим человеком на новом рекламном поприще.
Дочери повыходили замуж — все, кроме Десси, преуспевающей портнихи в Салинасе. Одному лишь Тому никак не удавалось преуспеть.
Самюэл говорил Адаму Траску, что Том стоит перед выбором: величие или заурядность. И, наблюдая за Томом, отец видел, как сын то шагнет вперед, то отступит, чувствовал, что в нем борются тяга и страх, ибо в себе самом чувствовал то же.
Не было у Тома ни отцовской задушевной мягкости, ни его веселой красоты лица. Но, находясь рядом с Томом, вы ощущали силу и тепло и безупречную честность. А подо всем этим таилась застенчивость — робкая застенчивость. Иногда он бывал весел, как отец, но вдруг веселье лопалось, точно струна у скрипки, и Том на ваших глазах низвергался в угрюмость.
Он был темно-красен лицом — от загара и от природы, словно жила в Томе кровь викингов или, быть может, вандалов. Волосы, борода, усы были темно-рыжие, и глаза ярко синели из всей этой рыжины. Он был мощного сложения, плечист, с сильными руками и узкими бедрами. В беге, в подъеме тяжестей, в ходьбе, в езде он не уступал никому, но в нем начисто отсутствовал соревновательный задор. Уилл и Джордж были по природе своей игроки и часто старались совлечь брата в радости и печали азарта.
— Я пробовал, — говорил Том, — и ничего, кроме скуки, не чувствовал. И, делается, потому, что, когда выигрываю, я не способен ликовать, а проиграв, не горюю. Без этого игра теряет смысл. Хлеб она дает ненадежный, как нам известно, и раз она не возносит тебя в жизнь и не швыряет как бы в смерть, не дарит радости и горести, то, по крайней мере для меня, она… она ни то ни се — не ощутима. Я бы играл, если бы хоть что-то ощущал — приятность или боль.
Уилл этого понять не мог. Жизнь его была сплошным состязанием, сплошной азартной деловой игрой. Любя Тома, он пытался привадить его к тому, в чем сам находил удовольствие. Вводил Тома в свой бизнес, пробовал заразить азартом купли-продажи, манил радостями, кроющимися в искусстве перехитрить соперников, раскусить, обскакать.
И всегда Том возвращался домой на ранчо, не то чтобы критикуя, осуждая брата, но озадаченно чувствуя, что где-то на полпути сбился со следа, потерял всякий интерес. Он понимал, что ему положено бы наслаждаться мужскими радостями состязания, но не мог притворяться перед собой, будто испытал наслаждение.
Самюэл как-то сказал, что Том вечно накладывает себе на тарелку слишком много — все равно, касается ли дело бобов или женщин. И Самюэл был мудр; но, думаю, он знал Тома не до конца. Возможно, перед детьми Том раскрывался чуть больше. Я расскажу о нем здесь то, что помню и знаю наверняка — и что домыслил, опираясь на память и верные сведения. Кто знает, получится ли в итоге истина?
Мы жили в Салинасе; Том, по-моему, всегда приезжал к нам ночью, и мы, просыпаясь, уже знали, что он приехал, потому что под подушкой у нас — и у меня, и у Мэри обнаруживалась пачка жевательной резинки. А в те годы она представляла собой ценность; пять центов на дороге тогда не валялись. Он мог не приезжать месяцами, но, проснувшись, мы каждое утро совали руку под подушку — проверяли. Я и до сих пор так проверяю, хотя уже много лет не нахожу под подушкой ничего.
Моя сестра Мэри не хотела быть девочкой. Никак не могла привыкнуть к своему, как она считала, несчастью. Она была сильна и легконога, отлично играла в шарики, в лапту, и юбочки-ленточки ее стесняли. Все это было, разумеется, задолго до поры, когда к ней пришло понимание, что и у девочек есть свои преимущества,