К востоку от Эдема - Стейнбек Джон Эрнст 39 стр.


Мы с ней знали, что у нас есть такая кнопка — скорее всего, где-то под мышкой — и если ее нажать должным образом, то можно летать над землей; и точно так же Мэри придумала себе волшебный способ обращенья в мальчика. Если уснуть, свернувшись по-волшебному в калачик, подтянув коленки в точности как надо и сплетя, скрестив как надо пальцы, то наутро проснешься мальчишкой-заводилой. Каждый вечер она искала это свое «как надо», но все не находила. Я, бывало, помогал ей сплести пальцы взакрой. Она уже отчаялась в успехе, но тут однажды утром у нас под подушками явилась жевательная резинка. Развернув по плиточке, мы усердно зажевали эту «Биманову мятную» таких вкусных теперь уже не делают.

Натягивая свои длинные черные чулки, Мэри вдруг воскликнула с радостным облегчением:

— Ну конечно!

— Что «конечно»? — спросил я.

— Дядя Том, — ответила она и звучно зажевала-защелкала резинкой.

— Что «дядя Том»?

— Он знает, как стать мальчиком.

И правда! Странно, что мне самому не пришла в голову эта простая мысль.

Мама была в кухне — наставляла нашу новую прислугу, юную датчанку. У нас перебывало несколько таких служанок. Недавно поселившиеся в крае фермеры-датчане отдавали своих дочек служить в американские семьи, и девчушки овладевали секретами английской и американской кухни и сервировки стола, выучивались застольным манерам и тонкостям светской салинасской жизни. Года через два такой службы (на двенадцати долларах в месяц) они обращались в самых желанных невест для наших парней. Приобретя американские ухватки, они вдобавок не утрачивали своей воловьей способности работать в поле. Некоторые из лучших семейств в нынешнем Салинасе числят их своими бабками.

В кухне, стало быть, обреталась льняноволосая Матильда, а над ней кудахтала наседкой наша мама. Мы ворвались туда.

— Он уже встал?

— Тс! — сказала мама. — Он приехал очень поздно. Дайте ему выспаться.

Но в задней спальне шумела в умывальнике вода — значит, он встал. Мы по-кошачьи притаились у дверей в ожидании Тома.

В первые минуты встречи с ним всегда ощущалась легкая неловкость. По-моему, Том стеснялся не меньше нас. Мне кажется, ему хотелось выбежать к нам, обхватить, подбросить в воздух; но вместо этого мы церемонничали.

— Спасибо за резинку, дядя Том.

— Рад, что она вам понравилась.

— А вечером, раз вы приехали, у нас будет «устричный» каравай?

— Если мама вам разрешит, я принесу. Мы перешли в гостиную, сели. Из кухни донесся мамин голос:

— Дети, не мешайте дяде Тому.

— Они не мешают, Олли, — откликнулся Том.

Мы сидели треугольником в гостиной. Лицо у Тома было темно-кирпичное, глаза а синие-синие. Костюм на нем был хороший, но как-то не смотрелся. А вот отцу его шла всякая одежда. Рыжие усы Тома вечно косматились, волосы топорщились, руки были жестки от работы.

Мэри проговорила:

— Дядя Том, а как сделаться мальчиком?

— Как сделаться? Но, Мэри, мальчиком просто рождаются.

— Да нет. Как м н е сделаться мальчиком?

Том серьезно вгляделся в нее.

— Тебе? — переспросил он, и слова у Мэри хлынули потоком.

— Дядя Том, я не хочу быть девочкой. Хочу быть мальчиком. У девочек все куколки да поцелуйчики. Не хочу быть девочкой. Не хочу. — В глазах у Мэри вскипели сердитые слезы.

Том опустил взгляд на свои ладони, сломанным ногтем поддел ороговелую кожицу мозоли. Видно, ему хотелось сказать что-то хорошее, красивое. Он искал слов, подобных отцовым — слов милых и крылатых, голубино-нежных, и не находил.

— Мне бы не хотелось, чтобы ты стала мальчиком, — произнес он.

— Да почему?

— Ты нравишься мне девочкой.

— Да разве девочки тебе нравятся?

— Очень нравятся.

В Мэрином храме грянулся оземь кумир, разбиваясь. Мэри поморщилась. Если так, значит, Том глуп.

— Пусть нравятся, — сказала Мэри самым своим брезгливо-деловым тоном. — А все же как мне сделаться мальчиком?

У Тома слух был чуткий. Том уловил, что падает, рушится в глазах Мэри, а он хотел, чтобы она любила его и восхищалась им. Но в то же время в его душе была стальная нить правдивости, и ложь, наткнувшись на нее с налету, ссекала себе голову. Он поглядел на волосы Мэри, белые, как лен, и туго заплетенные, чтоб не мешали, а конец у косы грязноватый, потому что Мэри обтирает об нее руку, прежде чем уцелить дальний шарик. Поглядел Том в ее холодные, враждебные глаза.

— Нет, не можешь ты этого хотеть всерьез, Мэри.

— Я — хочу — всерьез.

Том ошибался — у нее это было донельзя всерьез.

— Но стать мальчиком нельзя, — сказал Том. — И когда-нибудь ты будешь рада, что ты девочка.

— Не буду я рада, — отрезала Мэри и, повернувшись ко мне, сказала с ледяным презрением: — Он попросту не знает!

Том дернул плечом неуютно, а меня пробрал озноб от этого грозного приговора. Мэри была отважна и безжалостна. Недаром она обыгрывала в шарики всю салинасскую ребятню.

— Если мама позволит, я с утра закажу каравай и вечером принесу, — смущенно проговорил Том.

— Не люблю эти караваи, — сказала Мэри и гордо ушла в нашу спальню, хлопнув дверью.

Том горько поглядел ей вслед,

— Девочка, да еще на все сто процентов, — сказал он.

Теперь, оставшись с ним вдвоем, я почувствовал, что должен загладить нанесенную ему обиду.

— А я люблю «устричные» караваи, — сказал я.

— Кто ж их не любит. И Мэри любит.

— Дядя Том, а ей и правда никак нельзя стать мальчиком?

— Никак, — ответил он печально. — А то бы я сказал ей.

— У нас на Западной стороне она лучше всех подает, когда в лапту играем.

Том вздохнул и снова опустил взгляд не свои руки, как бы признав, что бессилен, — и мне стало жаль его, до жути жаль. Я вынул из кармаана большую пробку, в которой выдолбил дупло и зарешетил вход булавками.

— Дядя Том, хочешь мою мушиную клетку?

— А тебе не жалко с ней расставаться? (О, Том был джентльмен!)

— Нисколько. Надо вот так вынуть булавку, впустить туда муху, и она сидят там и жужжит.

— С удовольствием беру. Спасибо, Джон.

Весь тот день Том возился с деревянной чурочкой, работал крохотным и острым перочинным ножом, и когда мы пришли из школы, он уже кончил вырезать человечье лицо. Глаза, уши, губы лица двигались; к ним присоединялись рычажки-поперечины внутри полой головы. А снизу шея затыкалась. Я был в восторге. Поймай только муху, впусти ее внутрь, заткни шею — и вдруг голова оживает. Вертит глазами, шевелит губами, ушами — это муха там ползает, бьется о поперечины. Даже Мэри слегка смягчилась, однако Том так и не вернул себе ее доверия; потом она поняла, что хорошо быть девочкой, но было уже поздно. Том подарил эту голову не одному мне, а нам обоим. Она у нас хранится еще где-то и до сих пор действует.

Иногда Том брал меня на рыбную ловлю. Мы отправлялись до рассвета, ехали в пролетке напрямую к Фримонт-Пику, и, когда подъезжали к горам, звезды бледнели и гасли, и горы чернели на фоне зари. Я помню, как сидел в пролетке, прижимаясь ухом и щекой к Тому, к его куртке. И помню — обняв за плечи, он иногда похлопывал меня по руке. И вот мы останавливались под дубом, выводили коня из оглобель и, напоив у ручья, привязывали к задку пролетки.

Том, кажется мне, все молчал. Собственно, я вообще теперь не помню звука его голоса, не помню, какие слова он произносил. Вот голос и слова дедушки Самюэла помню, а от Тома осталось в памяти лишь ощущение теплоты и безмолвия. Может, он вообще на рыбалке молчал. Рыболовная снасть у Тома была чудесная, блєсны он сам делал. Но ему, пожалуй, было все равно, наловим мы форелей или нет. Ему не требовалось побеждать животных.

Ручей тек круто, и под маленькими водопадами, помню, рос папоротник, и его зеленые перья вздрагивали от капель. И помню запахи холмов — дикую азалию, и дальний душок скунса, и сладко-приторный люпин, и конский пот на упряжи. Помню в высоком небе вольный, размашистый, красивый танец сарычей; подолгу любовался ими Том, но, кажется мне, всегда молча. Помню, как Том вбивал колышки, сплеснивал лесу, а я держал ее, помогая. Помню запах папоротника, устлавшего корзину, и тонкий аромат свежепойманной и мокрой радужной форели, тек прелестно легшей на зеленое ложе. И помню даже, как, подойдя к пролетке, сыпал плющеный ячмень в кожаную торбу и навешивал ее на морду лошади. Но не звучат, не воскресают в моих ушах слова и голос Тома; он в моей памяти нечто безмолвное, огромно-теплое, темное.

Том чувствовал в себе эту темность. Отец его был светло красив, умен, мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости.

Том мучился над выбором, как сказал Самюэл, решаясь и не решаясь принять величие и холод ответственности. Самюэл знал своего сына, знал, что в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен — даже когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Самюэл плыл по книге легко, балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в ее мысли, кротовьими ходами прорывал ее всю от корки до корки, и, даже вынырнув из ее мира, он долго потом продолжал жить в нем.

Буйство и робость… Чресла Тома требовали женщин, и в то же время он считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым, неудовлетворенным, недостойным, — и наказывал себя трудом, вспахивал, засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило спину ломотой и руки не обвисали тряпками.

Вероятно, на Тома падала тень Самюэла — отец застил сыну солнце. Том тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их тайно. Постов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали. Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу, он написал их немало.

Никого так не любил Том из родни, как свою сестру Десси. Веселье било в ней ключом. В доме у Десси царил смех.

Ее швейное заведение было достопримечательностью Салинаса. Здесь был особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, — пахучими, шальными, суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались прочь корсеты на китовом усе — священные корсеты, уродливо и туго формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу — они объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение порождало смех — взрывы и раскаты хохота.

Сквозь затворенную дверь к мужчинам доносился этот хохот, и они оробело догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной.

Я вижу Десси как живую — золотое пенсне чуть держится на невысоком переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке…

Платье у Десси заказывалось за несколько месяцев вперед, и делалось не меньше двадцати визитов, чтобы выбрать ткань и фасон. У Десси была настоящая женская здравница, небывалая до тех пор в Салинасе. У мужчин имелись клубы. Ложи, бордели, а уженщин до Десси — ничего кроме «Алтарной лиги»с кокетливым сюсюканьем священника.

И вдруг Десси влюбилась. Не знаю никаких подробностей — ни кто он был, ни что привело к разрыву, разность ли вероисповеданий или обнаружившаяся жена, недуг или эгоизм. Мама-то моя наверняка знала, но такие вещи наглухо упрятывались в семейный тайник. А если и другие салинасцы знали, то из городской солидарности держали язык за зубами. Знаю только, что от любви этой веяло безнадежностью, тоскливым ужасом. Она продлилась год — и вся радость иссякла в Десси, ее смех умолк.

Том раненой пумой метался по холмам. Однажды среди ночи он вдруг оседлал коня и поскакал в Салинас, дожидаясь утреннего поезда, Самюэл кинулся следом, из Кинг-Сити дал телеграмму шерифу.

И когда утрем, почернев лицом и шпоря изнуренного коня, Том въехал а Салинас, там его уже ждал шериф. Он отнял у Тома пистолет, посадил в камеру и отпаивал черным кофе и бренди, пока Самюэл не приехал за сыном.

Самюэл не стал читать Тому наставлений. Увез его домой и потом ни разу не упомянул об этом пpоисшествии. И на ранчо опустилась тишина.

2

В ноябре 1911 года, в День благодарения, все семейство собралось на ранчо — все дети Самюэла, кроме Деко, который жил в Нью-Йорке, и Лиззи, вышедшей замуж и прилепившейся к новой родне, и умершей Уны. Гости навезли подарков и столько съестного, что даже й1изнерадостному клану Гамильтонов было не под силу все это потребить. У всех, кроме Десси и Тома, были уже свои семьи. Детвора наполнила усадьбу шумом и гамом, какого здесь еще не слыхивали. Дом заходил ходуном — крик, писк, потасовки… Мужчины то и дело удалялись в кузницу и возвращались, конфузливо утирая усы.

Круглое личико Лизы разрумянивалось все сильнее. Она распоряжалась и повелевала. Огонь в плите не угасал. Все кровати были заняты, и детей уловили спать па полу, на подушках, укрыв стегаными одеялами.

Самюэл растормошил в себе былую веселость. Его сардонический ум пламенел, речь обрела былой поющий ритм. Он неугомонно говорил, пел, вспоминал — и вдруг, еще до полуночи, утомился. Усталость овладела им, и он озадаченно лег в постель, где уже два часа спала Лиза. Озадачило Самюэла не то, что пришлось лечь, а то, что лечь захотелось.

Когда и мать и отец легли, Уилл принес виски из кузницы, пошли в ход баночки из-под джема, и в кухне началось совещание клана. Матери на цыпочках сходили в спальни поглядеть, не сбросили ли одеяло дети, и тихонько возвратились. Все говорили вполголоса, чтобы не разбудить детвору и стариков. Здесь были Том и Десси, Джордж и его миловидная Мейми (урожденная Демпси), Молли и ее муж, Уильям Дж. Мартин, Оливия с Эрнестом Стейнбеком, Уилл со своей Дилой.

У всех на языке было одно и то же — у всех десятерых. Самюэл обратился в старика. Точно они вдруг узрели привидение — так поразило их это превращенье. Им до сих пор не верилось, что такое возможно. Они пили из баночек, тихо обсуждая свое открытие.

— Вы заметили, как он сгорбился? И походка стала тяжелая.

— Пришаркивает на ходу подошвами, но не это главное, — главное, глаза померкли. Стали стариковскими.

— Он никогда прежде не уходил до конца застолья.

— А заметили, как среди рассказа он забыл, на чем остановился?

— Я увидел его кожу и сразу понял. Морщинками пошла и как бы прозрачной стала на тыльной стороне руки.

— Правой ногой ступать стал осторожно.

— Но ему же эту ногу лошадь копытом сломала.

— Знаю, но раньше он ступал нормально.

Все это говорилось взволнованно и возмущенно. Нет, не может того быть. Не может отец состариться. Самюэл молод, как утренняя заря — как вечный, нескончаемый рассвет, И уж, во всяком случае, не старей полдня. О Боже милостивый, неужто может настать вечер, ночь?.. Нет, о Господи, нет!

Толкнувшись мыслями о смерть и, естественно, отпрянув, они умолкли, но в мозгу билось: «Без Самюэла мир существовать не может».

«Как можно подумать о чем-то — и не знать, что отец об этом думает?»

«Какая без него весна, дождь, Рождество? Без него не может быть Рождества».

Устрашенные грядущим, они стали искать, на ком выместить свою боль. И накинулись на Тома.

— Ты же был тут. Ты все время с ним.

— Как это случилось? Когда оно случилось?

— Кто его до этого довел?

— А не ты ли со своим сумасбродством?

И Том стал отвечать, ибо давно уже горевал, видя все. — Это из-за Уны, — сказал он хрипло. — Он не снес ее смерти. Он все толковал мне, что мужчина, настоящий мужчина, не имеет права поддаваться губящему горю. Повторял и повторял мне: «Верь, время излечит рану». Так часто повторял, что я понял: не излечится отец.

Назад Дальше