Стражи последнего неба - Штерн Борис Гедальевич 15 стр.


Хозяйка слушала ее и часто-часто кивала.

— …здоровые, краснощекие, с ямочками на руках, на семь поколений вперед, — говорила гостья, — при двух условиях. Во-первых, каждому из них предстоит ответить на простой вопрос: «Умеешь ли ты любить?»; а во-вторых, дочь свою назовешь Нура-Агува, очень подходящее для нее имя. А внучке потом подскажут имя правнучки… И так до седьмого колена.

Гостья пожевала губами, сплела замком морщинистые пальцы, дунула на них… Сказала после паузы, заполненной тревожным тиканьем старых ходиков:

— Пойду я, пожалуй. Ты меня не ищи потом. Меня считай что нет. Я свое дело сделала.

Она поднялась, провела широкими ладонями по мокрой тяжелой юбке с вылинявшим орнаментом и зашлепала по шаткому полу к двери, переваливаясь, точно грузная утка.

Дебора заметила, что мокрая цепочка следов, оставляемых гостьей, исчезала, стоило проместись за отпечатками разношенных мужских ботинок подолу линялой юбки.

Хаим вернулся раскрасневшийся, возбужденный. Войдя, споткнулся о таз и рассмеялся.

— Скоро это окончится! — весело сказал он Деборе. — Не будет комнаты с протекающим потолком за сто грушей в год, а будет дом с огромными окнами и розовый сад в конце улицы.

Розовый сад был навязчивой идеей Хаима. О саде он говорил перед отъездом из Белостока. Стоя под разбитой недавней грозой грушей, задумчиво поглаживая обожженную кору, Хаим рассуждал о смысле притчи об огромном запущенном царском саде, существующем ради единственной розы.

— Подумай только! — горячился он. — Вся крапива, все заросли терновника, все чертополохи, падубки и каперсы должны разрастаться ради нее одной…

Он замолчал ненадолго и сказал после паузы:

— А там, куда мы поедем, целые сады благоуханных роз, белоснежных, лимонных, карминных. Там дует теплый ветер, даже в сезон дождей, а снег это просто слово, а не ледяная вода в дырявых башмаках и за воротником…

Розовый сад и тихие деревья, — говорил Хаим, — а от буйных соседей мы отгородимся железными воротами.

Дебора покачала головой. Выйти за стены города, поселиться среди арабских полей и виноградников, считай на голом месте, в окружении недобрых соседей… Страшно!

— По пятницам станем ездить в город на базар на ослике, — фантазировал Хаим.

— У нас нет осла, — с грустной улыбкой прервала его жена, — и вообще, как-то все это…

Но Хаим не слушал. Перед ним на сырой стене, словно в луче волшебного фонаря, вставал розовый сад.

— Район будет называться Меа-Шеарим[20], — рассказывал Хаим, — все, что мы создадим там, воздастся нам стократ, как из каждого семени, брошенного праотцем нашим Ицхаком в землю Негева, проросло сто семян.

Испытание Деборы было простым и страшным. Три бессонных ночи она смотрела на ассиметричное, блеклое, поросшее рыжеватой щетиной лицо мужа и думала: «Люблю я его или нет?»

Потому что ответ на этот вопрос был очень важен, будто в «да» заключалось благословение, а в «нет» — горькое, как упомянутая где-то в Танахе вода, — проклятие.

«И тогда женщине, заподозренной в измене, давали выпить горькую воду», — вслух прочитал Хаим и наставительно поднял палец. Замер в этой позе, пристально глядя на жену, точно хотел повторить заданный недавно вопрос:

— А это точно мой ребенок?

Он почему-то считал, что детей ему иметь не суждено, и уже третий месяц изводил Дебору подозрениями.

Свечи догорали в маленьком канделябре, начищенном до блеска зубным порошком. Опершись локтем на тощую подушку, Дебора разглядывала спящего Хаима. Там, в Белостоке, сомнений не было, любит, — и узловатые большие пальцы, и выпирающий над жестким воротничком рубашки кадык, и серые глаза, то тревожные, то мечтательные…

На улице шел снег, бесшумный и торжественный. Хаим говорил, что здесь снега вовсе не бывает. А вот он, нагрянул к концу зимы, почти перед Пуримом, и обволакивает город праздничной белой дымкой…

«Наверное, все-таки люблю», — устало подумала Дебора и пригладила упрямый вихор надо лбом мужа.

По чуждому им христианскому летоисчислению год на дворе стоял тысяча восемьсот шестьдесят восьмой.

Дома стояли очень близко друг к другу, почти сцепляясь стенами. Маленькие балкончики нависали над улицей. Два грузовика, один с молоком, другой с рыбой, никак не могли разъехаться на узкой дороге. Высунувшиеся из кабин водители осыпали друг друга энергичными проклятиями. Сзади отчаянно сигналили на разные лады.

«И почему дороги такие узкие?» — подумала Лейла-Двора, с отчаянием глядя на бурые потеки, украшающие потолок.

Вторая мысль была обычной, каждодневной:

«Люблю больше жизни, больше вкуса абрикос, запаха горячей халы, ласкового ветра, нежно гладящего щеки; больше прикосновения к шелку и аромата духов, тайком уловленного в сумрачном подвальном магазинчике… Люблю больше перестука легких туфель по весенней улице и слаженного шабатнего пения, доносящегося за белые занавески из мужской половины синагоги… Больше всего на свете».

Лейла появилась на свет ледяной ночью на исходе кислева, когда на широкие пальмовые листья, украшенные колючками по ободку, опускался нежный и тяжелый снег, а лужи на улочках Меа-Шеарим превращались в гололед. В такие ночи никто не помышляет о любви, больше думают о выживании, о желтых окнах домов и уютных холлах гостиниц, о горячем кофе и клетчатых пледах, о том, что после затяжных дождей придет весна, а потом еще проклянем изматывающую жару. Она родилась в старой больнице за тяжелыми металлическими воротами. Архаичный фасад «Бикур Холим»[21] высился почти на самом перекрестке улицы Пророков, определенной на иврите певучим, вязким немного созвучием: «А-Невиим», как ложка засахарившегося меда или джема, особенно по вечерам, когда зажигаются желтые теплые фонари и освещаются окна. А-Невиим. А с другой стороны, в нескольких шагах, гудит перекресток улиц Яффо и короля Георга, гудит, не замолкая почти никогда. И вот на стыке этих миров появилась на свет Лейла-Двора, точно выпала в белизну иерусалимского снега, легко, без особых мучений. Вывалилась в черно-белую с вкраплением фар и фонарей полночь — со счастливой улыбки и с наморщенными бровками. Это несоответствие мимики осталось у нее навсегда — будто сердце рвалось к счастью и предчувствовало его, а разум, напротив, предвещал горести.

В мире, в котором жила Лейла-Двора, как-то не принято было влюбляться. Сваха, разгуливавшая по району в нарядном бархатном халате и разношенных тапочках без задников, говорила:

— Любой человек с любой женщиной уживется, если женщина не дура и ее правильно воспитали. Ведь, в сущности, что им делить? Он все время на учебе, если он умный. Все время на работе, если поглупее. А она в любом случае занята детьми и хозяйством. Видятся только вечерами, по выходным еще иногда…

Лейла слушала этот разговор, притаившись за кухонной дверью, в темном коридорчике.

«Значит, можно полюбить первого же человека, на которого тебе укажет судьба», — подумала девочка.

Сваха шумно отхлебнула чаю из кружки.

И вместе с этим звуком точно опустилась печать на судьбу Лейлы.

«Буду любить, — подумала она, — всегда».

С этой мыслью она вышла из темного дома на балкон, раздвинула пахнущие лавандой влажные простыни и посмотрела вдаль. Там где-то, за домами, похожими на пчелиные соты или на муравейники, там, за никогда не смолкающими улицами, гудками и суетой, обитает что-то невыразимо прекрасное и безусловно справедливое. Оно любит Лейлу, оно слышит ее, всегда. Иначе быть не может.

Она любила Ицхака больше жизни. И никогда не любила его. Любила — потому что так надо. Потому что тикают на стенке ходики, томится в миске тесто для субботней халы и стоит в дверце старого холодильника виноградный сок в тяжелой бутылке. Потому что так надо. И не любила… Тут она причины назвать не могла. Все вроде неплохо, все, как у всех. И каждое утро просыпалась Лейла с вечной своей присказкой:

— Люблю больше жизни, больше перестука туфель по узким улочкам, больше запаха свежего хлеба и аромата роз… больше всего на свете.

Но рубашка, небрежно брошенная на спинку стула, все равно пахла чужим человеком, непоправимо чужим. Она запихивала рубашки в стиральную машину вместе со своими фартуками и блузками, надеясь, что запахи перемешаются, срастутся, научатся сосуществовать. Просто еще слишком мало времени прошло.

В день своей свадьбы она ощущала глухую, давящую, ничем не объяснимую тоску.

— Это бывает, бывает, — уговаривала она себя, пока усталые, безжизненные почти мамины руки застегивали на ней накрахмаленное платье, взятое на два дня из гмаха[22].

«И у меня будут такие руки в свое время», — подумала Лейла-Двора.

Тоска ее заглохла сама собой, как замирает к ночи шум, доносящийся с городских магистралей, замирает, точно отчаявшись. Только один крик вырвался у нее, когда палец сжало слишком тугое поблекшее от времени кольцо, доставшееся Ицхаку от какой-то из прабабок.

Наутро после свадьбы мама пришла в их темноватую и тесноватую съемную квартиру и долго помешивала ложечкой кофе в чашке. Время от времени пристально смотрела на Двору, точно хотела начать какой-то разговор, — но не решалась: снова опускала глаза и сосредоточенно помешивала кофе. Она сказал только:

— Можешь не рассчитывать на большую семью. И на легкую жизнь тоже.

И печально улыбнулась.

Каждый месяц, в положенный день, Лейла-Двора ходила в микву, совершать ритуальное омовение после двух «нечистых» недель, в течение которых муж не мог к ней прикасаться. Шесть дней кровотечения, да еще семь чистых. И каждый раз она надеялась, что уж на следующий месяц ей здесь появляться не придется. И каждый месяц, пятнадцатого или семнадцатого числа, при полной луне выходила из низкого здания миквы, и в кармане у нее грустно позвякивал ключ от всегда холодного дома.

Ицхак начал хмуриться на третьем месяце семейной жизни. Впрочем, обаяшкой он никогда не был. Если у Лейлы-Дворы только лоб и брови выражали некую тайную, плохо скрытую заботу, то муж ее шел по миру с лицом серьезным и сосредоточенным, шляпа надвинута на глаза, сухие губы сжаты. Скорее всего, он копировал тысячи виденных им достойных образцов с улочек Меа-Шеарим. Тут ему очень помогало то, что природный характер его не вступал в противоречие с этими образцами, скорее наоборот.

Лейла-Двора старалась. Все дни ее были заняты попытками сделать, как нужно. Скатерть расстелить как положено; пододеяльники погладить, как завещала его незабвенная бабушка, светлая ей память; рыбу приготовить именно так, как муж любит, да — прежде всего выбрать ту, где костей поменьше, а она, недотепа, никогда не умела это делать «на глазок». Поэтому Ицхак все морщился и хмурился. Он редко жаловался вслух, но Лейла все понимала и знала, что ей не суждено удержать своего единственного счастья, хмурого и бледного, но уж хоть такого. Она почему-то была уверена, что другого ей на роду не написано. И вот однажды он сказал:

— Ты мне, наверное, не подходишь. Во всех отношениях.

Лейла-Двора стояла над кастрюлей бульона, который снова получился неправильного цвета, не золотистого. Половник вывалился у нее из рук и неуклюже откатился на несколько шагов, поблескивая жирной от супа округлой пастью.

Они всегда были для соседей «той семьей, со странными именами». Маму звали Батя-Шошана. Но так ее никто не называл. А называли попросту Шоши. Ей это очень подходило в молодости, когда она была юркой и тонкой с блестящими огромными темными глазами. С возрастом же, когда мама высохла и померкла, «Шоши» стало звучать уже не как шелест свежих листьев, а как быстрый шорох юркнувшей в подпол мыши.

А еще они были «той семьей, где время от времени кто-то исчезает». Бесследно. Впрочем, оба обстоятельства были не настолько серьезны, чтобы окончательно испортить отношения с хозяевами близлежащих лавочек, соседями и профессиональными свахами. Лейла-Двора мало знала о странностях, окружавших ее семью. Со времен прабабки Майян никто не уходил в ночь, только непонятные имена напоминали о странном то ли проклятии, то ли пророчестве, произнесенном много поколений назад.

С начала зимы мама вела себя очень странно. Она приходила каждый день и часами сидела на кухне, наблюдая за работой Лейлы. Помочь дочери Шоши никогда не пыталась. Просто сидела на табурете, подперев голову сухой рукой, и молчала.

Один раз, в короткую пятницу перед заходом шабата, когда Лейла дула на обожженные впопыхах пальцы, Шоши сказала тихонько:

— Сколько ни дуй, не убережешь… А мне пора уже, верно.

Шабатная ночь выдалась бурной, дождливой и ветреной. Верхушки деревьев трещали натужно; рваные облака сталкивались краями в сумрачном небе; свет фонарей казался мертвенным от постоянной пелены дождя; запахи рыбы и подгнивших фруктов, доносящиеся от магазинов, обострились. В эту ночь Шоши вышла из дому, накинув на голову большую полиэтиленовую накидку — плащ. Вышла и не вернулась больше.

Это событие определило решение Ицхака, до того не до конца ясное.

— Я с тобой развожусь, — сказал он Лейле, отставил тарелку и аккуратно опустил на салфетку ложку. — Кстати, суп опять пересолен, — добавил он.

Ярэах появился на свет ровно через девять месяцев после ухода Ицхака.

В вечер после решающего разговора Лейла как раз должна была идти в микву. И она пошла.

— Может, еще договоримся…

Но она знала: Ицхак не тот человек. Его решение падает единожды и навечно, как камень.

По небу в ту ночь гуляли странные золотистые тучи, и луна была огромной, пузатой, почти оранжевой. Да, еще накрапывал мягкий, желтоватый какой-то, точно пустынным песком или золотом пропитанный дождик.

Стоило Лейле-Дворе выскользнуть из неприметной выкрашенной в мерзкий зеленый цвет двери миквы, как дорогу ей перебежала почти неразличимая в темноте кошка. Тварь, очевидно, направлялась к ближайшему мусорному контейнеру, намереваясь не спеша и со вкусом поужинать обрезками колбасы и сосисочными шкурками. По-хорошему, Лейле следовало вернуться и еще раз окунуться в синеватую, отдающую хлоркой неживую воду бассейна. Подождать, пока надзирающая за «погружением» женщина в бархатном тяжелом платке, который сиял тропическим цветком вокруг ее усыхающей головки, произнесет густым прокуренным голосом: «Кошер, кошер, кошер…»

Трижды, обязательно. Три раза должна Лейла погрузиться с головой в теплую воду, так, чтобы ни волоска не осталось снаружи, тогда — правильно, верно, как заповедано, «кошер». Потом снова набросить на себя холодную тяжелую одежду, скрипнуть дверью и, выйдя на улицу, смотреть только в небо, считая огромные белые звезды, похожие на личинки. Но ей почему-то совсем не хотелось возвращаться. Вернуться значило еще раз высидеть очередь, войти в комнатку с маленькой, пахнущей недавней дезинфекцией ванной; намылить холодную голову, не желающую отогреваться даже под ласковой водой; нажать кнопку звонка и подождать, пока придет женщина в ярком платке на сухой головке… И снова «кошер, кошер, кошер» под неистребимый запашок хлорки.

Поэтому она наплевала на дурную примету и отправилась прямиком домой. Ицхака не было. В последнее время он часто задерживался в ешиве допоздна, очевидно, хотел избавиться от общества постылой жены, которая станет смотреть на него ласковыми глазами, пододвигать переслащенный чай, дрожащий в стеклянной кружке с мыльным следом от средства «Фейри» у ручки. Будь у Лейлы-Дворы привычка читать, она бы нырнула с головой в какой-нибудь женский роман, которые создаются во множестве для женщин, уже брошенных мужьями. Но от подобной привычки ее избавляли происхождение и воспитание. Поэтому Лейла просто подложила под голову ладошку и заснула, произнеся перед тем положенные слова вечернего «Шма». Что случилось дальше — то скрыто мраком ночи. Однако следующим утром Лейла нашла на подушке черный жесткий волос Ицхака. Весь день она чувствовала себя счастливой, а вечером несмело спросила у мужа: «Не могло ли так произойти случайно, что…»

Назад Дальше