Азеф - Гуль Роман Борисович 12 стр.


– Здравствуй, Егоровна, чего нынче берешь?

– Да уж не придумаю, Матвевна, привередливы больно, намедни взяла от грудинки, не пондравилось, барыня развизжалась, норовистая.

– Ты ссек возьми, аль огузок. Тут огузки хороши. Я завсегда беру, свежее, хорошее мясо. Да ты кажный день что ль забираешь-то здесь?

– А как же.

– Твой забор-то какой, рублей на пять берешь? Ты скажи им, что мол всегда забираю. Они тебе с сотни процент платить будут.

На черной лестнице с швейцаром Силычем стоит Афанасий, в темно-синей русской рубахе, в брюках на выпуск, каштановые волосы вьются крупными волнами. О чем-то говоря, ловко чистит барские костюмы, разглаживает брюки Мак Кулоха. Повесив на гвоздок, переходит к дамскому тайлору, аккуратно счищая с него пылинки.

5

Мак Кулох просыпался полчаса девятого. Одев мягкие, верблюжьи туфли, накинув ярко-желтый халат, шел в ванну. Умывался, делал гимнастику, брился. Занимало сорок минут. После этого Мак Кулох выходил к кофе.

Дымился спиртовой кофейник. На другом конце, блестя угольями, кряхтел самовар. Разрезая румяный калач, Савинков соображал, как распределить день, чтобы провести все явки.

В комнату с вычищенным платьем вошел Сазонов.

– Как дела, «барин»?

– Идут. Выпьем кофейку?

– Нет, мы уж у себя, на кухне с тетушкой. Я, ей Богу, себя чувствую настоящим лакеем, – смеялся Сазонов. – Конспирация хороша, когда в кровь и в плоть входит.

Отпивая коричневое, густо заправленное сливками кофе, Савинков проговорил:

– И я себя чувствую англичанином. Даже начинаю интересоваться делами в английском парламенте, – рассмеялся он.

– А как «поэт», вы его видали?

– Сегодня увижу. Он молодец. Дает самые ценные сведения. Редкий день не видит кареты. Карета стала его психозом: точно знает высоту, ширину, подножки, спицы, кучера, вожжи, фонари, козлы, оси, стёкла, всех министерских сыщиков и охранников знает. Феноменально! Извозчики не могут дать таких сведений. А вот и наша барыня, – повернулся Савинков.

В комнату входила, в утреннем японском халате, Дора.

– Смотрите, Егор, какой я халатик купил? а? С войны какой-то генерал привез, по случаю, какая прелесть, драконы-то какие, драконы-то!

– Вкус у вас вообще изысканный, «барин».

– Павел Иванович, как же вы думаете, когда приступим к делу? – проговорил Сазонов.

– Дело только за приездом Ивана Николаевича. Я его вызвал, через неделю наверное приедет.

– Ну дай Бог, – сказал Сазонов, – вот вам ваши костюмы, вычистил как настоящий лакей не вычистит, – улыбаясь, указал на сложенные на стуле вещи.

– Стало быть мы сегодня с вами пойдем, Егор? да? – спросила Дора.

6

В десять, деловито попыхивая трубкой, Мак Кулох спускался по лестнице. Заслышав стук желтых ботинок, Силыч всегда выбегал раскрыть дверь. Через час барыня в шикарном манто с громадным белым страусом на шляпе, шла в сопровождении лакея. Лакей, как всякий лакей, в синей суконной паре, синем картузе с лакированным козырьком, на некотором расстоянии от барыни.

На Невском барыня выбрала два платья. Покупки в руки набирал лакей. Шел за барыней с белыми квадратами коробок, круглыми свертками. К двенадцати, барыня свернула с набережной на Фонтанку. Легко ступая крошечными ногами, пошла по направлению к департаменту полиции. В отдаленьи с покупками шел лакей.

7

Свидание Савинкова с Каляевым было у Тучкова буяна. Как всегда Савинков проехал сначала несколько улиц на извозчике. Потом шел пешком. Установив, что слежки нет, направился к Тучкову буяну. Час был ранний. Было пустынно. Он увидел Каляева издали. По мостовой шел торговец-разнощик с лотком на ремне. Было заметно, что под тяжестью торговец несколько откинулся назад. Белый фартук опоясывал грудь, прикрывая рваный, засаленный пиджачишко в заплатах. Вытертый картуз, стоптанные рыжие сапоги. Похудевшее, небритое лицо. Только легкое страданье в глазах отличало Каляева от настоящего торговца. Но в глаза, в эту каляевскую задумчивость, кто вглядится?

Когда у мрачного Тучкова буяна они сошлись на пятнадцать шагов, Савинков понял, что Каляев неподражаем, самый опытный филерский глаз ничего не заметит. Лицо Каляева засветилось радостью и улыбкой. Савинков знал эту улыбку, любил с детства.

На лотке уложено всё цветным веером, разлетелись нарядные коробки папирос, зеркальца, кошельки, картинки, чего только нет у ловкого торгаша.

– А вот «Нева», «Красотка», апельсины мессинские! – весело-профессионально крикнул Каляев.

Савинков махнул разнощику. Разнощик подставил для продажи ногу под лоток. И началась покупка.

– Ну, Янек дорогой, как дела? – говорил, глядя в бледное, детское лицо Каляева Савинков.

– Лучше не надо. Важное сообщение: – ездит теперь другим маршрутом, заметь, очень важно, царь переехал в Петергоф, теперь он вместо Царскосельского едет на Балтийский. Передай извозчикам, а то вчера Дулебов зря стоял на Загородном. Карета та же, черная, лакированная, у кучера рыжая борода, рядом всегда лакей, белые спицы, гнутые большие подножки, узкие крылья, – Каляев оглянулся, никого не было, – у кареты два больших фонаря, вожжи у кучера всегда видел белые, стекла ярко отчищены. Ты знаешь, я даже раз видел его, он показался мне за стеклом испуганным и старым.

– Где ты видел?

– У вокзала, только городовые отогнали, но знаешь, будь у меня вместо апельсинов бомба, я б убил его шесть раз, я подсчитал.

– Подожди, подожди, дело так идет, что всё равно он наш. А как насчет слежки?

– Ни-ни, – мотнул головой Каляев. – Но когда же, Борис? Зачем тратить время, надо кончать, этого ждет вся Россия, подумай, сейчас такой удобный момент, поражения на фронте. Иван Николаевич здесь?

– Скоро приедет.

– Торопи, Борис, нельзя же, можем упустить. Савинков улыбался.

– Дорогой Янек, вопрос недели не играет роли. Зверь обложен, уйти некуда.

– Кто-то идет, надо прощаться, – проговорил Каляев.

Приближались трое шедших с моста мужчин, в шляпах и широких пальто.

– Следи за Балтийским, послезавтра в 11 у Юсупова сада.

– Хорошо. Возьми апельсины. – Каляев ловко завернул в пакет два десятка, подал профессиональным быстрым движением и, кинув в кожаную сумку деньги, пошел к мужчинам, закричав:

– Эй, господа, купите «Троечку»! «Красотку»! вот кошелек для богатой выручки! А вот патриотическая картинка, как русский мужик японца высек!

Савинков оглянулся. Темной тучей вздымался бироновский дворец, любимое Савинковым здание. Возле него стоял Каляев, подперев коленом лоток, продавал папиросы.

8

Вернувшись с «инспекционной поездки», Савинков вошел в квартиру. Разделся.

– Я вам апельсинов от поэта привез, – проговорил он.

И Савинков развернул кулек, раздавая всем апельсины.

– «Поэт» мог убить его шесть раз, Мацеевский четыре, Дулебов тоже наверное, – сказал Савинков. – Это говорит за то, что дело нельзя тянуть, наблюдение назрело, надо кончать. Но без Ивана Николаевича нельзя. Я послал телеграмму. Он просил пропустить его в квартиру так, чтоб решительно никто не видал, через черный ход. Он проживет у нас, не выходя, до окончательного дня. Но как изумителен «поэт»! какое это золото! какой это революционер! В его устах описание кареты Плеве превращается в поэму. До чего преобразился! Ведь кричит, как заправский торговец. Для филеров абсолютно неузнаваем, ах Янек, Янек, а помните, Егор, вы находили его странным? – обернулся Савинков к Сазонову.

– Да, вначале это, – пробормотал Сазонов, смутившись, – я как-то его не мог понять, узнал его только в Киеве. Конечно «поэт» неоценимый товарищ, человек и революционер.

Припоминая, чуть улыбаясь, Сазонов сказал: – Странность показалась мне оттого, что при первой встрече он вдруг стал говорить о поэзии, о Брюсове, я глаза вытаращил, а он захлебывается, я его спрашиваю – какое же это имеет отношение к революции? – а он еще пуще, – заразительно захохотал Сазонов, – кричать на меня стал, они, говорит, такую же революцию делают в искусстве, как мы в обществе, ну, я и удивился, да и до сих пор это конечно неверно.

– В «поэте» много чистоты, – сказала Ивановская.

– Такие были народовольцы, многие такими были.

– Многие такими и не были, – сказал Савинков.

– Некоторые не были. Я говорю о лучших, о вере, о страсти, об идеализме, за который отдавалась жизнь. – Слова Ивановской были обращены к Савинкову.

– Да, – сказал он, – Каляев человек героического склада, такие люди очень ценны, но массам они непонятны. Это трагические натуры, больше жертвы, чем деятели.

– Я не понимаю, Павел Иванович, вы говорите, герои, – сказала Дора, – и в то же время непонятны массам, как же они могут быть непонятны, если отдают свою жизнь за народ?

– Вы рассуждаете, Дора, по-женски. Еще у Алексея Толстого сказано: «то народ, да не тот». Есть народ книжный, в который верят мальчики и девочки из гимназии и который у нас идеализируется. А есть живой, настоящий, так вот настоящий народ глух и туп, как стена, и никогда даже в случае победы не оценит жертв тех индивидуальностей, которые отдали революции жизнь.

Савинков говорил уверенно, небрежно. Брови Сазонова сводились, это был признак вспышки.

– Вы поймите трагедию хотя бы народовольцев, – продолжал Савинков, – приносили себя в жертву революции, сгорали за народ факелами свободы в темноте самодержавия и вот их предает кто? не жандарм, не генерал, предает настоящий рабочий, с которым вместе вышли на борьбу. Знаете, что Фигнер закричала Меркулову при аресте? Время барской покаянности и лубочных пейзан пора бросать. Превращать народ в икону глупо.

Сазонов возбужденно вскочил.

– Может вы и правду говорите, барин, да не всю! – закричал он. – А если не всю, то значит и неправду! Вы видите низость, предательство, и не хотите видеть благородство и самоотвержение. В тех же самых «низах», о которых вы так пренебрежительно сейчас говорили, есть грандиозные порывы беззаветного энтузиазма, геройства, самоотвержения. Мало ли у нас анонимных героев, безвестных могил? Наша история полна мучениками, полагавшими душу свою за друга своя, да! вот что барин! не народ надо судить за отдельных негодяев, а самих себя надо судить, за собой следить! Нехорошо вы сейчас говорили и неправы, приводя примеры «Народной Воли»; пусть там был провокатор рабочий, но ведь Дегаев был «барин»? Пусть были провокаторы рабочие, но разве можно по ним отзываться о народе? – Сазонов горел. Ивановская смотрела на него с любовью. – Нет! Мы должны быть именно народовольцами в отношении народа, они шли мимо единиц, страдая и борясь за народ, за его свободу, за социализм. И мы должны воскресить именно эту веру в революцию, иначе ведь нельзя даже понять, зачем же делать тогда революцию? Я первый раз, Павел Иванович, слышу от вас подобное о народе. И не понимаю, ведь, если вы не верите в него, зачем же тогда вы, дворянин, барин, интеллигент идете в революцию? да еще в террор? то есть убивать и умирать? Зачем же? Нет, вы из-за красиво-декадентской позы клевещете на себя, говорите неправду, – возбужденно оборвал Сазонов. Он был прекрасен в своем негодовании.

Савинков сидел спокойно, закинув ногу на ногу. Иногда на лицо его выходила чуть приметная улыбка, сводившая разрезы глаз.

– Вы, Егор, говорите, что думаете. И я говорю, что думаю. Если б я хотел говорить неправду, я б говорил так, как вы, соглашался бы с вами. Но искренность выше всего. Мы друг для друга должны быть прозрачны. И вот то, что я сказал, я повторю. Вы народник-идеалист, схожи с «поэтом», потому что на многое смотрите, как дети. Правда, сказано, «устами младенцев», а я скажу «глазами младенцев». Но у меня нет, Егор, как у вас любви и слепой веры в народ. Я вижу, что самодержавие гнило и мерзко. И я, поймите, Я, – подчеркнул Савинков, – я бью его. Это моя игра. Для чего я бью? Для революции? Да. Чтоб пришли новые. Но разве я уверен, что эти новые будут белоснежны и наступит царствие Божие? В это я не верю, Егор. У меня нет веры. Я знаю, что данная государственная форма изжита, новая не родится без мук, борьбы, крови. И я хочу участвовать в этой борьбе, но не для Ивана, Петра и Пелагеи. А для себя. Вот моя с вами разница. Вы идете жертвовать для метафизических Петров и Пелагеи. А я жертвую собой – для себя. Потому что

Назад Дальше