А на этот раз на Митьку словно бы «нашло».
Усадив рядом с собой Галю, он натянул вожжи, огрел кнутом коренника и пошел погонять: «Но! Но-о!»
Лошади подхватили и понеслись.
Подпрыгивала на колдобинах двуколка, тарахтели, ударяясь друг о дружку, бидоны, шелестели листьями придорожные дубы и березы, что-то кричала Галя, но Митя ничего не слыхал и не видел: он без удержу понукал и нахлестывал лошадей. Давно уже позади остались и водонапорная башня, и ветлечебница, возле которой была своротка на Коммунальную — на ту самую улицу, где жила Галя, — а лошади все мчались и мчались во весь опор.
У Погремка Митька осадил лошадей, свернул в овражек.
Солнце уже село; из леса выползал туман. Оставляя следы на росном лугу, повозка покатилась вдоль овражка, поросшего мелколесьем. Наконец лошади уткнулись мордами в курчавый дубняк, который шатром смыкался над все сужающимся овражком, уткнулись и встали.
Митя подхватил Галю на руки, как он делал это и там, на заводе, снимая с повозки, и понес ее к кустам. Галя думала, что он шутит. И лишь когда он, распластав ее на траве, стал целовать, лепеча что-то нечленораздельное, она поняла, что он пьян…
С того дня Галя стала густо пудрить свое милое личико, а Митька, садясь вместе с отцом за стол, фыркал и самодовольно улыбался чему-то.
Прошел месяц-другой. Пудра уже не была в состоянии скрыть того, что произошло в тот вечер в Погремке.
И однажды, все так же глупо улыбаясь, Митька за обедом сказал отцу:
— Батя! А я женюсь.
На Михайлов день, когда играли свадьбу, Галя была уже на пятом месяце беременности. Поэтому решено было справлять свадьбу без всяких обрядов и песен.
Тихо справляли.
Оттого-то Митькина свадьба и не запомнилась людям.
17
— Итак, все, товарищи! В шестнадцать ноль-ноль — первый прогон. Прошу не опаздывать.
Серафим Леопольдович захлопнул тетрадочку в синей обложке и устало приподнялся из-за стола. Засуетились и бабы, поднимаясь и направляясь к выходу. Следом за ними, уточнив кому что требовалось, заспешили с террасы и актеры.
Остались только помощники режиссера, среди них и директор картины.
Серафим Леопольдович снял очки, вынул из нагрудного кармана клетчатый платок и принялся не спеша протирать стекла. Без очков лицо его теряло значительность. Подслеповатые глаза щурились, явственнее проступали морщины на щеках и возле рта. Смотря на него, трудно понять: откуда столько энергии в этом пожилом, щупленьком человеке? На съемочной площадке это полководец, генерал! А сейчас, оставшись без очков, он казался благообразным, чистеньким старичком, который устал от каждодневной суеты.
— Что, дорогой Семен Семенович, пришли полюбоваться своим домом?
— Да вот пришел… — отозвался Тутаев.
— Ну-ну! В таком случае пойдемте, покажу! — Привычно оживляясь, Серафим Леопольдович надел очки. — Прошу! Прошу!
Тутаев переступил порог. Следом за ним — Серафим Леопольдович и его помощники.
Вся изба, рубленная из отборных сосен, словно бы светилась внутри. Блики солнца, перекрещенные переплетами рам, лежали на полу, на тесовых переборках, отделявших спальню и кухню от главного зала. Во всю длину свадебного зала стоял такой же простой, сколоченный из досок стол, какой уже видел Тутаев на террасе. В углу комнаты на тумбочке красовался телевизор: не то «Рубин», не то «Темп-7» — с большим экраном и белыми кнопками переключений. На стенах висели Почетные грамоты, какие-то семейные портреты: видимо, обстановка готовилась для съемок.
— Прошу сюда! — Серафим Леопольдович тронул Тутаева за рукав.
Семен Семенович заглянул на кухню.
Кухня была оборудована на манер городских: холодильник, газовая плита, мойка для посуды.
— Чудесно! — вырвалось у Тутаева.
Серафим Леопольдович был польщен похвалой.
— Искусство должно заглядывать в будущее, — заговорил режиссер. — Оно должно звать людей вперед. Воспитывать у них вкус. Вы согласны со мной?
— Несомненно.
— В русской литературе прошлого немало написано о деревне — продолжал Серафим Леопольдович. — Некрасов, Успенский, Бунин… Что ни книга — все одно и то же: голод, невежество, идиотизм деревенского быта. Да что греха таить! Загляните в книги теперешних писателей: и в них — все то же. Что за люди сегодняшние колхозники! На каком жаргоне они объясняются! Как ограничены их стремления!
Серафим Леопольдович, как и большинство пожилых людей, был словоохотлив. А может, это у него и не от возраста — просто сказывается привычка. Все его дело состоит только из одного — из разговоров. С утра и до вечера: на репетициях, на холостых прогонах, во время съемки — режиссер только тем и занят, что объясняет: кому и как вести себя, как улыбаться, любить, плакать. Серафим Леопольдович, наверное, и Тутаева принял за очередной «объект», которому надо втолковывать и объяснять суть дела.
— В своей ленте мы решили широко показать новую деревню, — продолжал Серафим Леопольдович. — Смотря наш фильм, зритель все время должен думать об одном — вот как надо радоваться, любить! Я знаю: вы давно живете в деревне. Согласитесь, что вместе с ростом благосостояния сельских тружеников на селе рождаются и новые обычаи, новые взаимоотношения среди людей. Правда? Так вот: проявлением этого явится наша свадьба. Конечно, и в старом свадебном обряде были и поэтичность, и праздничность. Мы постараемся сохранить его. Но, сохраняя, одновременно соберем по крупицам и донесем до нашего зрителя и то новое, что рождено советской действительностью. Я имею в виду комсомольскую свадьбу. Молодые люди, комсомольцы, полюбили друг друга. Колхоз строит им дом. Помогает обзавестись обстановкой. Берет на себя все расходы по свадьбе. Разве мало у нас таких примеров? Так пусть же молодежь смотрит, учится любить и жить по-новому.
Тутаев слушал режиссера рассеянно. Семен Семенович весь был поглощен мыслями о доме. «Что верно, то верно, — думал он, — все сделано с размахом, со щедростью, с расчетом на широкий показ. Какие люстры! Какие шторы на окнах!.. Радиаторы водяного отопления покрашены под слоновую кость, чтобы при съемке на цвет они не выпадали из стиля».
О таком доме Тутаев мог только мечтать.
Теперь же, осмотрев его хорошенько, Семен Семенович размечтался пуще прежнего. Чудесный дом, к тому же на таком замечательном месте. Нет, он ни за что не отступится от него! Хоть остаток лет прожить бы так, как хочется: без суеты, на природе. Ему многого не надо. Старость его обеспечена. У него есть пенсия. Жили бы они вдвоем с женой вот тут в тиши. Копались бы в саду, длинными осенними вечерами читали бы книги. Летом забирали бы к себе внуков; занимались бы с ними, ходили в лес по ягоды, на реку ловить пескарей.
Эти мечты завели Семена Семеновича слишком далеко. Он так увлекся ими, что не сразу услыхал, как Серафим Леопольдович, покончивший с изложением своей программы обращался к нему с вопросом:
— Ну как, понравилась вам изба?
— Очень!
— В таком случае я вас отсылаю к директору. — Серафим Леопольдович поправил очки и обратился к миловидному юноше с рыжими бачками: — Игорь Викторович, будьте любезны. Вот товарищ…
— Тутаев, — подсказал Семен Семенович.
— Вот товарищ Тутаев, москвич, пенсионер, замечательный собеседник, хотел бы приобрести нашу избу после окончания съемок. Как вы на это смотрите?
Директор и Тутаев изучающе оглядели друг друга.
Игорю Викторовичу на вид нельзя дать и тридцати лет. Это был довольно симпатичный молодой человек с открытым лицом. Однако, несмотря на свою молодость, он уже успел обзавестись брюшком и, чтобы скрыть свою полноту, даже в жару не снимал жилета. Директорствовал он недавно. Серафим Леопольдович заметил его года три назад в Казахстане. В то лето он снимал в казахстанских степях какую-то романтическую историю из времен гражданской войны, и ему для съемок необходимо было очень много лошадей. Очень! Целый табун. Тогдашний его директор сбился с ног, объезжая в поисках лошадей ближайшие колхозы. Однако все его усилия оказались тщетны: стояла жара, и все табуны были далеко в горах.
Тогда-то и явился к Серафиму Леопольдовичу вот этот юноша. Он заведовал универмагом в местечке, где обосновалась съемочная партия. Игорь Викторович всех в округе знал, и его знали, и уже на другой день, как только он за это дело взялся, лошадей нашли с избытком. Серафим Леопольдович заинтересовался расторопным юношей. Оказалось, что Игорь Викторович — москвич. Он окончил торговый техникум, но повздорил с женой и решил уехать на периферию. Серафим Леопольдович оформил молодого человека помощником, взял его с собой в Москву, а прошлым летом выдвинул на должность директора картины.
— Я тут давно живу, — оглядев своего собеседника, первым заговорил Семен Семенович. — Снимаю часть дома. Понимаете, очень хочется на старости лет иметь свой угол. Участок я отхлопотал бы. Поставил бы избу вон там, поближе к лесу.
— Частным лицам мы продавать не имеем права, — сказал Игорь Викторович. — Мы можем иметь дело только с соответствующими организациями. Обычно, когда мы возводим при съемках такого рода строения, как, к примеру, эта изба, мы продаем их сельским Советам. За номинальную цену. На культурные и прочие нужды.
Но поскольку в данной деревне сельсовета нет, то хозяином дома станет, видимо, колхоз. Поговорите с местным председателем. Может, ему наша изба вовсе и не нужна?!
— С-спасибо! — только и вымолвил Тутаев. Он сразу как-то погас; лицо покрылось испариной.
«Все!» — сказал сам себе Семен Семенович. Уж кого-кого, а Шустова он знал хорошо. У него гвоздя завалящего не выпросишь, а уж избу-то и подавно! Избе-то он всегда найдет место в хозяйстве. К тому же Шустов хорошо небось помнит бучу, которую поднял Тутаев из-за воды. Зачем ему сажать самому себе на шею такую занозу? Будет еще соваться тут во все дырки и указывать, как и что ему, председателю, делать. Нет уж, увольте: с Шустовым он говорить не будет.
Тутаев раскланялся и пошел к двери.
Он с трудом держался на ногах.
18
За обедом Тутаев и словом не обмолвился с Аннушкой о своем разговоре с директором картины. Но по тому, что сразу же после обеда Семен Семенович засобирался на рыбалку, Анна Павловна догадалась, что муж не в духе. Он всегда спешил на реку, когда ему становилось не по себе. Аннушка решила, что муж расстроился из-за скандала, случившегося вчера у Зазыкиных. Он очень уязвим, и каждая такая драчка переживается им более тяжело, чем самими участниками скандала.
Так уж заведено в этом доме: вечером все переругаются, подерутся, а новый день настанет, каждый убегает по своим делам. Бывало, дебоширил сам хозяин, дядя Миша, требуя у жены водки или самогона. Прошлой осенью Михаил Кузьмич, как говорит тетя Поля, слава богу, убрался. Отец убрался, а на его место заступил меньшой сын: у Митьки те же причуды, которые были и у старика.
Один лишь шофер-москвич выказал свой характер. Тогда же, вечером, сразу после скандала, Славка забрал из избы постель — раскладушку с матрасом. Он ночевал в своем фургоне. Машина у него крытая; в ней тепло, и дождь любой нипочем, только бензином здорово пахнет. Утром, когда Анна Павловна шла в лес, она видела Славку. Он купался в Быстрице, возле самого мостка, перекинутого на ту сторону. И ему, знать, ссора эта нипочем.
Только один Тутаев в расстройстве. Пообедав, Семен Семенович вылез из-за стола и, ни слова не сказав Аннушке, направился к сараю. Тут, под пеленой сарая, на гвоздях, вбитых в стену, хранились его рыбацкие спасти. Тутаев долго копался в снастях, выбирая. В середине июня, в жару, в Быстрице лучше всего ловится мелочь: пескарь, уклейка, подуст. Причем держится мелочь на быстрых местах. На перекатах лучше ловить не очень длинной удочкой — леса не так путается.
Семен Семенович выбрал легкое, несоставное удилище; он проверил леску, сменил поплавок — вместо белого, из пенопласта, поставил красный. На перекатах вода пенится и белый поплавок не так приметен. Затем, поразмыслив, Тутаев решил, что одного удилища мало, и взял еще одно, составное, с проводковой катушкой. Взял не без тайной надежды. Как и всякий рыбак, Семен Семенович каждый раз, собираясь на рыбалку, мечтал поймать крупную рыбу. Самую большую в своей жизни!
Крупных щук в Быстрице не было — выбили острогой, взрывами толовых шашек; судака тоже извели. Остался лишь голавль. Но голавль лучше всего клюет в пору цветения черемухи, на майского жука. Пора эта давно прошла: черемуха отцвела, майский жук отлетел — голавль стал разборчив. Теперь подай ему кузнечика да бабочку-капустницу: только ради такого лакомства этот красноперый красавец выйдет из своего укрытия в зарослях осоки. Но за кузнечиками и бабочками надо идти в луга. Не будет же, право, Тутаев на виду всей деревни, как мальчишка, гоняться с сачком за шустрыми прыгунами!
Семен Семенович решил попробовать мучную наживу: хлеб и кашу. Ну, с хлебом просто: взял мякиш, полил его подсолнечным маслом, добавил ваты для связи, помял все это хорошенько — и наживляй на крючок. С хлебом мало суеты. С кашей посложнее. Надо вскипятить воду, засыпать крупу, потом варить ее четверть часа, а то и более, когда она загустеет, выложить из кастрюли и обдать холодной водой; затем вывалить на стол и мять ее до тех пор, пока она не станет липкой и тягучей, как шпаклевка.
Семен Семенович возился с наживой часа два. И лишь к вечеру, когда спал зной, он надел резиновые сапоги, соломенную шляпу, подхватил мешочек с наживой и, закинув на плечо удочки, пошагал, вниз, к реке.
К реке можно было спуститься тут же, возле дома. Спуститься, перейти по мостику на ту сторону Быстрицы и опушкой леса, спрямляя изгиб реки, выйти к Черному омуту. Чудное место! Река там широка; в омутах, меж зарослей осоки и кувшинок, охотятся голавли и окуни. И самое главное — далеко от селения, можно посидеть одному, без людей.
Однако косогором Тутаеву идти не хотелось. Тропинка, ведущая к мостику, петляла мимо его дома. Проходить мимо него, зная, что он уже не твой, было выше его сил. Поэтому, выйдя из калитки, Семен Семенович свернул влево и пошел деревенской улицей.
Дом покойной Американки стоит посреди деревни, он как бы делит ее на две части: на Бугровку и Низовку. На Бугровке десять изб, и на Низовке столько же. Выходит, в Епихине вместе с «белым домом» всего-навсего двадцать одна изба. А колхозников — и того меньше: в деревне немало посторонних людей, дачников. Епихинцы недолюбливают их и зовут только по-уличному, прозвищами. Одного тутаевского дружка, тоже рыбака-любителя, зовут «полковником». Хотя он вовсе не полковник, а всего-навсего майор интендантской службы. Уйдя в отставку, он купил избу у Дарьи Прохоровой, которую сыновья взяли к себе в город; майор развалил старую Дарьину избу и на месте ее за одно лето поставил новый щитовой дом. Поставил, выкрасил его в желтый цвет, и это яркое пятно выделяется среди серых епихинских изб.
Но дом «полковника» — на том, противоположном конце, на Низовке; и дом лесника Сольтца — не то латыша, не то немца, мужика крутого, замкнутого и хозяйственного, — тоже там; а на этой стороне, что ближе к лесу, тут все колхозники, и всех их Тутаев хорошо знал, так как общался с ними каждый день.
Избы в Епихине на вид невзрачные. Окна без ставней и без наличников; на фронтонах и карнизах — ни одного украшения: ни резьбы, ни балясин. Уж на что дом бригадира Игната Тележникова хорош — всего на нем в избытке: и красок и стекол. Лаку много, а балясины ни одной. Этот аскетизм, который словно бы подчеркивал временность жилища епихинских мужиков, объяснить было трудно. Скажем, где-нибудь в степных селах — оно понятно: там не до резьбы и балясин — каждая доска, что называется, на вес золота. А вокруг Епихина, куда ни погляди, всюду лес, а вот вкуса к украшению своего жилища у мужиков нет.
Видимо, дело тут в прошлом, в истории.
Тутаев вычитал как-то в одной старой книжке, что Епихино возникло в конце шестнадцатого столетия. Первоначально это было ссыльное поселение монахов серпуховского Владычного монастыря. Монахи, совершившие проступок или пожелавшие снова жить «в миру», ссылались в эту глухую лесную колонию, названную Епихиной пустошью. Однако уже столетие спустя, сразу же после избрания царем Михаила Романова, Епихина пустошь была пожалована Анкудину Стопкину «за его верность в нужное и прискорбное время».