Песочные часы - Масс Анна Владимировна 5 стр.


Шура разрешила мне выходить на улицу, но от ворот никуда не отходить, сидеть на скамеечке. Тут, у ворот, я, наконец, вблизи увидела Марика. Он пришел со своим шестилетним братом Левкой и другом Колей, остановился напротив нас с Алькой и цикнул в сторону слюной сквозь дырку между зубами.

— Ты почему не отвечала на записки? — сразу спросил он, как будто не видел в этом никакого секрета.

— Я еще не все буквы знаю, — призналась я.

— Сколько тебе лет?

— Семь недавно исполнилось.

— Ничего себе! Левке шесть, а он уже «Робинзона Крузо» прочитал. Ладно, давай научу. Смотри!

Он нарисовал палочкой на земле три буквы и показал: это «у», это «р», а это уже знакомая мне «а».

— Что получилось?

— Ура!

— Молодец! — он приписал перед «у» еще одну букву. — Это «д». Что получилось?

— Дура.

— Правильно. Ничего, скоро поумнеешь.

Ему было, наверно, уже восемь, он был выше меня, с шапкой всклокоченных рыжих волос, на скуле ссадина, сквозь рваные штаны виднелись разбитые коленки. Он достал из кармана кусок жмыха, сказал, что стырил его на базаре с воза, разломал и всем нам раздал по кусочку. Мы сосали и грызли твердые зеленовато-коричневые, пахнущие семечками, чуть сладковатые кусочки, а Марик рассказывал мне и Альке, что у него в Ленинграде есть взрослый велосипед, отцовский, настоящий «диамант»! Со звонком, ручным тормозом и багажником!

«Диамант»! Это звучало еще шикарнее, чем «диаскоп»!

Мне хотелось все время смотреть на Марика и слушать, что он говорит, но я старалась не смотреть, чтобы он не догадался, до чего я им восхищаюсь. Рядом с ним я казалась себе глупой и неуклюжей и изо всех сил старалась, чтобы он этого не заметил.

— Ты помнишь, где жила в Москве? — спросил он.

— Помню. На улице Щукина. А ты?

— На Литейном, — ответил он.

Надо мной в синем небе плыли белые облака, и я представила себе, что Литейный — вроде этого неба: всё там летит: белые облака, серебряные самолеты, воздушные шарики… А внизу, огибая трамваи и автобусы, по асфальтовой мостовой мчится Марик на своем диаманте со звонком, ручным тормозом и багажником!

А тут, вздымая пыль, ездили по мостовой телеги, в которые были впряжены худые лошади. Однажды я увидела одноглазую лошадь. Слепой, кровоточащий, облепленный мухами, глаз испугал меня. На телеге сидел однорукий возчик.

— Почему у нее нет глаза? — спросила я Альку.

— Это дядьки Ивана лошадь, — ответила она. — Он ей нарочно глаз выколол.

— Зачем? — поразилась я.

— Чтобы на фронт не забрали.

— Как он мог?!

— У нас тоже была лошадь, — сказала Алька. — Ну, мамка ее отдала. Говорит, пусть лучше на фронте пригодится, чем своими руками портить.

— Правильно! — искренне одобрила я.

— Да нам-то чё? — продолжала Алька. — Папка с войны придет — на завод вернется. А дядька Иван инвалид. Ему без лошади — куда? Семью не прокормит.

— Жалко лошадку, — сказала я.

— Его судить будут, — ответила Алька.

К нашей хозяйке Анне Васильевне пришла тетя Паша, хозяйка того дома, где жили Марик и Левка. Обе сидели во дворе на завалинке, лузгали семечки и разговаривали.

— Мать-то иха все болеет, кашляет, — говорила тетя Паша.

— А отец-то есть?

— Кто его знай. Чай, и бабки уже нет в живых. Так-то ребята неплохие, ничего не скажу. Дружные…

Я подумала: наверно, отец Марика пропал без вести, как Шурин сын Коля, а потом найдется.

Прямо за нашим домом протекала узкая речушка — Омка. Шура ходить туда строго-настрого запрещала, но когда Щура уходила отоваривать карточки или еще куда-нибудь, Марик говорил: «айда!» — и я бежала за ним, как собачка на поводке.

Берег Омки представлял собой сплошную свалку. Сколько интересного мы находили в кучах мусора! Гвозди, пружинки, цветные стеклышки, педали от велосипеда, черепки от разбитых чашек и тарелок. Мы с Алькой увлеклись черепками. Набирали, кто сколько унесет, и притаскивали домой. А дома усаживались у нашей щели, перетирали черепки, раскладывали их рядами и сравнивали, у кого лучше. Иногда менялись. Альке очень нравился один мой черепок: на нем был изображен поросенок в фартучке, с мастерком в руке, а рядом — маленький кирпичный домик. Алька предлагала мне за него три своих самых лучших, с цветами, но я не согласилась.

В городском парке

Когда у Шуры выпадало свободное время, она водила нас с Маринкой в городской парк. Там было не так интересно, как на берегу Омки, потому что не было Марика. Шура его гнала, если видела его у наших ворот. Говорила, что он со своими патлами вшей на нас натрясет.

А я молчала. Боялась, что если начну его защищать, Шура не разрешит мне выходить за ворота.

Но и в городском парке было интересно — там были качели, песочница, деревянная горка, дорожки и много деревьев.

Однажды в парке появилась странная группа детей. Их было человек десять, некоторые большие, лет по двенадцать, а некоторые совсем малыши.

Привела их женщина в белом халате. Я смотрела на детей и сначала не могла понять, почему они мне кажутся странными. Потом догадалась: они были очень тихие, не бегали, а держались кучкой около женщины, которая их привела. Она подводила их к качелям и говорила:

— Вот здесь качели.

И они трогали столбы, врытые в землю, доски и веревки.

Женщина вела их дальше и говорила:

— Вот здесь песок. Здесь скамейка. Осторожно — дерево.

Алька стояла возле меня и тоже смотрела на странных детей. Потом прошептала:

— Они слепые…

Я почувствовала, что у меня вся кожа покрылась мурашками. Я вспомнила лошадь, у которой выкололи глаз, чтобы ее не забрали на войну, и спросила:

— Кто им выколол глаза?

Высокая девочка у качелей обернулась и посмотрела в нашу сторону.

— Нам никто не выкалывал глаза, — громко сказала она. — Меня контузило при бомбежке. А Вероника ослепла после пожара. Нам никто не выкалывал глаза.

Девочка смотрела почти на меня, но все-таки не совсем. Чуть-чуть мимо. Глаза у нее были совсем как у зрячей, и мне было странно, что она смотрит на меня и не видит.

— Мы не все слепые, — сказал мальчик в белой рубашке. — Если я захочу, то я могу видеть.

У него глаза были закрыты опухшими красными веками. Он откинул голову назад и пальцами на секунду разлепил веки.

— Я тебя вижу! — радостно воскликнул он. — У тебя косички с бантиками!

Слепые дети очень быстро освоились в парке. Вскоре они уже вовсю качались на качелях, бегали, почти не натыкаясь на предметы. И вовсе они оказались не тихие, быстро перезнакомились с нами, узнавали по голосам и неустанно задавали вопросы. Их интересовало, какого цвета скамейки, какой формы на небе облака, какие из себя я и Маринка, какие деревья в парке, есть ли в траве ромашки и колокольчики. И про себя они рассказывали, что живут в детском доме, воспитательница Елена Семеновна очень хорошая, все время с ними разговаривает, обо всем рассказывает, а другая воспитательница, Маргарита, — плохая, на их вопросы отвечает «отстаньте». Ей-то хорошо, она видит, а им-то интересно знать, какое все вокруг.

Высокая девочка Ира, которую контузило при бомбежке, полюбила Маринку, рассказывала ей всякие истории. Мне Ира сказала, что некоторые дети не навсегда слепые, что в детском доме их лечат и скоро некоторых из них положат в больницу и сделают операцию. И тогда они станут видеть. Мальчика Вадю на днях должны отправить в больницу, а он не хочет — боится операции.

— Какой глупый, — сказала Ира. — Мне, если бы сказали: тебе будет так больно, ну очень, очень больно, но зато ты увидишь, я бы с радостью! Хоть на денек!

— Почему на денек? — возражала я. — Тебе тоже сделают операцию, и ты будешь видеть.

— Мне не обещают, — сказала Ира.

Дома, во дворе, я закрывала глаза и играла, как будто я Ира. Ходила по двору, ощупывала руками предметы, но долго не выдерживала — открывала глаза. Видела кусты акации, небо, крышу дома, щелястый забор… Неужели Ира никогда-никогда не увидит всего этого?

Я убеждала ее и себя, что она увидит, увидит!

Сибирские яблочки

К осени налились мелкие сибирские яблочки на ветвистой яблоне, стоящей возле забора. Половина ее веток глядела на улицу, и мальчишки обирали яблочки еще незрелыми. Но на той половине, которая глядела во двор, яблочки созрели, и вот, с разрешения Анны Васильевны, я держу в руке первое кругленькое живое существо, спустившееся ко мне с дерева. Я ношу его по двору, показываю ему свои кубики, черепки, тайное дупло с записками, строю ему домик из веточек, стелю постель из листьев.

Потом, когда они грудой лежат на тарелке и я до оскомины ими объедаюсь, — они становятся для меня просто яблочками, и ничем больше. Но вдруг из этой груды на меня глядит одно, и я выхватываю его с таким чувством, словно спасаю от гибели, несу к тому, первому яблочку, сочиняя радость их встречи, их разговор, их жизнь — сцену за сценой. Это мой собственный театр. У мамы свой, а у меня свой.

Концерт в госпитале

Роли мама учила дома, и поэтому я почти все мамины роли знала наизусть.

Новая роль — это было событие. Мама приносила тоненькую тетрадочку, исписанную от руки. К тетрадочке нельзя было прикасаться, потому что это и была новая роль.

После ужина со стола убиралась посуда, клеенка тщательно протиралась. Мама ставила на стол взятое из Москвы небольшое квадратное зеркало в деревянной оправе, к зеркалу — коптилку, садилась и раскрывала тетрадочку. С этой минуты мне запрещалось задавать маме вопросы, громко разговаривать, стоять рядом с мамой и глазеть на нее.

Я забиралась в свой угол между дверью и вешалкой и делала вид, что играю. А на самом деле из темноты наблюдала за мамой.

Это было очень интересно. Вот только что за столом сидела моя мама, такая привычная, в своей теплой вязанной штопанной-перештопанной кофте с оттопыренными карманами, в таких знакомых старых шлепанцах, обшитых стершимся мехом. И вдруг она менялась. Другими, непривычными становились голос, движения, выражение лица.

Мне в эти минуты очень хотелось выскочить из своего угла, подбежать к маме, чтобы удостовериться, что это все-таки она. Но я знала, что мама рассердится, и сидела тихо.

Шура тихонько укладывала меня спать. Но прежде чем заснуть, я еще долго смотрела на маму. Теперь мне видна была только ее спина, и, какое бы выражение лица ни было у мамы, спина оставалась маминой, родной. Это меня успокаивало, и я засыпала.

Некоторые мамины роли мне нравились, например, роль старушки-матери из пьесы «Синий платочек». Но одна роль мне ужасно не нравилась — мама играла злую управдомшу, которая кричит на всех, угрожает штрафом и вообще всем делает разные гадости. Пьеса называлась «Бом-бом, талибом», и это была единственная пьеса, которую мне смотреть не хотелось. Да и кому захочется видеть свою маму в роли злой управдомши, которую все терпеть не могут?

Однажды мама нарядила меня в бархатное довоенное платье с белым кружевным воротником и вплела в косички белые шелковые ленты.

— Пойдем в госпиталь, — сказала мама. — Сегодня мы даем концерт для раненых. Подожди меня во дворе, пока я оденусь.

Во дворе я подошла к нашей щели в заборе. Марика на крыше не было, а Алька сидела с той стороны, ждала меня.

— Глянь, какое я стеклышко нашла! — сказала она.

— А я на концерт иду, — похвасталась я. — В госпиталь! Моя мама там будет играть.

— Расскажешь, как придешь?

— Расскажу. А хочешь, я маму попрошу, чтобы она и тебя взяла?

— Меня бабка не пустит. Она говорит — театры грех. За театры Бог наказывает.

Мама сошла с крылечка, взяла меня за руку, и мы вышли за ворота.

Сначала мы ехали на трамвае, потом шли пешком и, наконец, очутились у большого кирпичного дома, похожего на ту школу, в какой мы жили по приезде.

— Вы, гражданочка, куда? — спросила у мамы стоящая у дверей девушка в белой косынке с красным крестом.

Мама протянула ей маленькую книжечку, в которой, я знала, была прилеплена ее фотография.

— А, артистка! Пожалуйста, проходите!

Мы пошли по коридору и очутились в зале, вроде театрального, но поменьше. Тут была маленькая сцена с занавесом, а на лавках и стульях сидели зрители. Некоторые ходили по широкому проходу. Кто на костылях, у кого руки на перевязи или головы забинтованы. Но они были веселые. Переговаривались, улыбались, даже громко смеялись и нетерпеливо посматривали на закрытый занавес.

Мама посадила меня на стул у самого прохода и сказала:

— Никуда не уходи. Я пойду гримироваться.

Она ушла, и мне сразу стало не по себе в этом шумном зале, заполненном ранеными в серых и синих халатах, докторами и медсестрами в белых.

Один раненый, на костылях, с забинтованной несгибающейся ногой, сел рядом со мной и дал мне конфету. Это была замечательная конфета — «Мишка косолапый». Я такие ела только до войны, да и то нечасто. Я хотела съесть не всю, а часть отнести домой и дать всем откусить, но конфета как-то незаметно свелась вся. Остался один фантик. Это тоже была ценность — фантик от такой конфеты, да еще с серебряной бумажкой.

— Ты с кем пришла? — спросил раненый. Он был молодой, может, чуть постарше моего брата, и они были даже чем-то похожи.

— С мамой.

— А где же твоя мама?

— Там, — я указала пальцем на закрытый занавес.

— Артистка? — с интересом спросил раненый. — Ну что ж, посмотрим на твою маму.

Я вдруг заволновалась. Мне очень захотелось, чтобы мама понравилась моему соседу.

Все в зале захлопали и притихли. Артист со сцены объявил о начале концерта. Он сказал, что первой будет исполнена сцена из спектакля «Давным-давно».

Этот спектакль я уже смотрела в театре. Правда, мама там не играла.

Занавес раскрылся. На сцену выбежала девушка в гусарском костюме — Шурочка Азарова, девица-кавалерист. Как ловко сидела гусарская форма на ее тоненькой фигуре! Трудно поверить, что это та самая Мила, с которой мы ехали в поезде и которая плакала над своей голодной Олечкой. Она запела:

Тихие поляны, ночь как день светла.

Спи, моя Светлана, спи, как я спала…

— Это твоя мама? — шепотом спросил меня мой сосед.

— Нет, — ответила я, жалея, что моя мама не такая молодая и красивая.

Сцена закончилась, Миле долго хлопали и кричали «браво»!

Объявили следующий номер — отрывок из спектакля «Сирано де Бержерак». Там играла Цецилия Львовна. Когда мы по приезде в Омск жили в школе, она казалась мне пожилой. А сейчас на сцене она выглядела молодой и очень красивой. Она ходила в длинном, переливающемся платье и говорила стихами нараспев.

— Наверно, это твоя мама? — наклонившись ко мне, спросил сосед.

Мне очень захотелось ответить, что да, это моя мама. На минуту стало обидно, что моя мама совсем не похожа на прекрасную Роксану. Я-то знала, что моя мама все равно самая хорошая, я бы ее ни на какую другую маму не променяла. Но раненый этого не знает, он судит по внешности, а внешность у мамы самая обыкновенная. Она и на артистку не похожа — маленькая, со вздернутым носиком, с тонкими светлыми косичками, уложенными сзади корзиночкой. И голос у мамы не певучий, а тоже обыкновенный. Но раненый, наверно, думает, что все артистки красавицы.

— Нет, — со вздохом ответила я, — это тоже не моя мама.

Отрывок закончился, все опять захлопали, закричали «бис» и «браво», а те раненые, у которых были забинтованы руки, стучали по полу ногами. Артисты раз пять выходили кланяться, а потом Цецилия Львовна подошла к самому краю сцены, низко поклонилась и сказала «спасибо». И тогда зал еще сильнее захлопал и затих только тогда, когда на сцену вышел артист, объявлявший программу, и поднял руку.

— А сейчас будет исполнена одноактная комедия «Бом-бом, тили-бом»! — объявил этот артист.

Я так огорчилась, что чуть не заплакала. Надо же такому случиться! Я опустила голову и решила не смотреть на сцену.

Назад Дальше