Часовня Откэров была одной из самых отдаленных, самых темных во всей старинной романской абсиде, узкая, голая, похожая на вырубленный в скале склеп, с ребристыми низкими сводами. Свет проникал сюда только через витраж с изображением святого Георгия, где преобладали красные и синие стекла, и потому в часовне царил лиловатый полумрак. Алтарь из черного и белого мрамора, лишенный всяких украшений, со статуей Христа и двумя двойными подсвечниками походил скорее на гробницу. Все стены сверху донизу были покрыты изъеденными временем гробовыми плитами, на которых еще можно было прочесть надписи, высеченные резцом.
Анжелика стояла неподвижно и, задыхаясь, ждала. Прошел причетник и даже не заметил ее, прижавшуюся к этой решетке. Она по-прежнему видела край черного платья прихожанки в исповедальне. Глаза ее постепенно привыкли к полутьме, невольно обратились к надписям на плитах, и она стала читать их. Начертанные на камнях имена поразили ее в самое сердце — перед ней вставали предания замка Откэров: тут были Иоанн V Великий, Рауль III, Эрве VII. Имена Бальбины и Лауретты растрогали смущенную Анжелику до слез. То были Счастливые покойницы: Лауретта, упавшая с лунного луча, когда бежала в объятия своего нареченного; Бальбина, насмерть сраженная радостью при виде вернувшегося с войны мужа, которого считала убитым, — обе они возвращались по ночам, летали вокруг замка и овевали его своими длинными белыми одеждами. Не их ли видела Анжелика в день прогулки к развалинам замка, не их ли тени плавали над башней в пепельно-бледном свете вечерних сумерек? О, как хорошо было бы умереть, как они, в шестнадцать лет, среди блаженства воплотившейся мечты!
Вдруг раздался сильный, отраженный сводами гул, и она вздрогнула. Это священник вышел из исповедальни часовни святого Иосифа и запер за собою дверь. Анжелика с изумлением увидела, что прихожанка уже успела уйти. Потом и священник ушел через ризницу, и девушка осталась в полном одиночестве среди величественной пустоты собора. Когда загремели окованные железом ржавые двери старой исповедальни, она подумала было, что пришел монсеньер. Она ждала уже целых полчаса, но была так взволнована, что не замечала времени, минуты катились мимо ее сознания.
Но вот еще одно имя привлекло ее внимание — имя Фелисьена III, того, кто со свечою в руке отправился в Палестину во исполнение обета, данного им Филиппу Красивому. Сердце ее забилось, перед нею возникло молодое лицо Фелисьена VII, последнего потомка их рода, ее белокурого господина, того, кого она любила и кто любил ее. Страх и гордость охватили Анжелику. Мыслимо ли, что она находится здесь, что она должна свершить чудо? Перед ней была вделана в стену сравнительно новая, помеченная прошлым столетием гробовая плита, и девушка легко прочла на ней черную надпись: Норбер Луи Ожье, маркиз д’Откэр, князь Мирандский и Руврский, граф Феррьера, Монтегю, Сен-Марка, а также Виллемарея, барон Комбевильский, сеньор Моренвилье, кавалер четырех орденов, полководец королевской армии, правитель Нормандии, состоявший в звании главного королевского охотничьего и начальника кабаньей охоты. То были титулы деда Фелисьена, а Анжелика так просто, в платье работницы, с исколотыми иголкой пальцами пришла, чтобы выйти замуж за внука этого покойника.
Послышался легкий шум, еле различимый шорох шагов по плитам. Она обернулась и увидела монсеньера, и это неслышное появление поразило ее, ибо она ждала громового удара. Монсеньер вошел в часовню — такой высокий, с царственной осанкой; несколько крупный нос и прекрасные молодые глаза выделялись на бледном лице. Сперва он не заметил прислонившейся к решетке Анжелики. И, подойдя к алтарю, вдруг увидел ее у своих ног.
Пораженная ужасом и благоговением, Анжелика упала на колени — ноги ее подкосились. Ей казалось, что это сам грозный бог-отец, полный хозяин ее судьбы. Но у нее было смелое сердце, и она сразу нашла в себе силы заговорить:
— О монсеньер, я пришла…
Епископ выпрямился. Он уже узнал ее: то была та самая девушка, которую он заметил еще в окне, в день процессии, и потом вновь увидел в соборе, когда она стояла на стуле, та маленькая вышивальщица, что свела с ума его сына. Он не проронил ни слова, не пошевельнул даже рукой. Высокий, суровый, он ждал.
— О монсеньер, я пришла, чтобы вы могли взглянуть на меня… Вы уже отказали мне, но ведь вы меня не знаете. И вот я здесь, поглядите же на меня, прежде чем оттолкнуть еще раз… Я та, кто любит и любима, и больше ничего за мной нет, ничего, кроме любви; я только нищая девочка, подобранная на паперти этого собора… Вы видите: я у ваших ног, вы видите, какая я маленькая, слабая, покорная. Если я вам мешаю, вам легко прогнать меня. Стоит вам протянуть палец — и я буду уничтожена… Но сколько мук! Надо знать, как люди страдают! Тогда их жалеешь… Монсеньер, я тоже хочу объяснить вам все. Я ничего не знаю, я знаю только, что люблю и что любима… Разве этого недостаточно? Любить, любить и повторять это!
И она продолжала говорить сдавленным голосом, обрывая фразы, в наивном порыве она открывала всю свою душу, накипающая страсть увлекала ее. Любовь взывала ее устами. Если она осмелела до такой степени, то потому, что была целомудренна. Мало-помалу она отважилась поднять голову.
— Монсеньер, мы любим друг друга. Он, наверно, уже рассказал вам, как это случилось. Я часто спрашиваю себя о том же и не нахожу ответа… Мы любим друг друга, и если это — преступление, то простите нас, потому что в этом виноваты не мы, виноваты камни, деревья, все, что нас окружает. Когда я узнала, что люблю его, было уже поздно, я уже не могла разлюбить… Разве можно требовать этого сейчас? Вы можете отнять его у меня, женить его на другой, но вы не заставите его разлюбить меня. Он умрет без меня, и я без него умру. Его может не быть около меня, и все-таки я знаю, что он существует, я знаю, что нас нельзя разлучить, что каждый из нас уносит с собой сердце другого. Стоит мне только закрыть глаза, и я вижу его: он во мне… И вы разлучите нас, вы разорвете эту связь? Монсеньер, это небесная воля, не мешайте нам любить друг друга.
Епископ глядел на эту простую девушку в скромном платье работницы, овеянную благоуханием свежести и душевной чистоты. Он слушал, как она проникновенным, чарующим, час от часу крепнувшим голосом поет гимн любви. Широкополая шляпа спустилась на ее плечи, белокурые волосы золотым сиянием окружали лицо — и она показалась монсеньеру похожей на девственницу из старинного требника, в ней была какая-то особенная хрупкость, наивная прелесть, пламенный взлет чистой страсти.
— Монсеньер, будьте же добры к нам… Вы хозяин нашей судьбы, сделайте нас счастливыми.
Он не произносил ни слова, не шевелился, и умолявшая его Анжелика, видя его холодность, вновь опустила голову. О, чего только не пробуждал в нем этот отчаявшийся ребенок, стоявший на коленях у его ног, какой аромат юности исходил от этой склонившейся перед ним головки! Он видел белокурые завитки волос на затылке, — когда-то он безумно целовал такие же завитки. У той, воспоминание о которой так мучило его после двадцатилетнего покаяния, была такая же гордая, изящная, как стебель лилии, шея, от нее исходил тот же аромат благоухающей юности. Она воскресла — это она рыдала у его ног, это она умоляла его пощадить ее любовь.
Слезы покатились по щекам Анжелики. Но она продолжала говорить, она хотела высказаться до конца:
— Монсеньер, я люблю не только его самого, я люблю его благородное имя и блеск его царственного богатства… Да, я знаю: я — ничто, у меня ничего нет, и может показаться, что я хочу его денег; и это правда: я люблю его и за то, что он богат… Я признаюсь в этом, потому, что хочу, чтобы вы узнали меня… О, быть богатой благодаря ему и вместе с ним жить в блеске, в сиянии роскоши, быть обязанной ему всеми радостями, быть свободными в нашей любви, не допускать, чтобы рядом с нами жили горе и нищета!.. С тех пор как он полюбил меня, я вижу себя одетой в парчу, как одевались в давние времена; драгоценные камни и жемчуга струятся по моей шее, по запястьям; у меня лошади, кареты, я гуляю в большом лесу, и за мною следуют пажи… Когда я думаю о нем, передо мной всегда возникает эта мечта; и я повторяю себе, что это должно исполниться; я мечтала быть королевой — и он осуществил мою мечту. Монсеньер, разве это дурно — любить его еще больше за то, что в нем воплотились все мои детские желания, что, как в волшебной сказке, потоки золота полились на меня?
Она гордо выпрямилась, она была очаровательно проста и величественна, как настоящая принцесса, и монсеньер глядел на нее. Это была та, другая, — та же хрупкость цветка, то же нежное, омытое слезами, но светлое лицо. Пьянящее очарование исходило от Анжелики, и монсеньер чувствовал, как лица его коснулось теплое дуновение — трепет воспоминаний, мучивших его по ночам, заставлявших его рыдать на своей молитвенной скамеечке и нарушать стонами благоговейную тишину епископства. Еще накануне он боролся с собой до трех часов утра; и вот эта любовная история, эта мучительно волнующая страсть опять разбередила его незаживающую рану. Но внешне монсеньер был бесстрастен, его неподвижное лицо не выражало ничего, ничто не выдавало внутренней борьбы, мучительных усилий подавить биение сердца. Если он каплю за каплей терял свою кровь, то никто не заметил бы этого: он только делался все бледней, и губы его все плотнее смыкались.
Это упорное молчание привело Анжелику в отчаяние, она удвоила мольбы:
— Монсеньер, я отдаюсь в ваши руки. Сжальтесь, решите мою судьбу!
Он все молчал, он ужасал ее, как будто становился все более грозным и величественным. Собор был пуст, боковые приделы уже погрузились во мрак, наверху, под высокими сводами, еще мерцал угасающий свет, и эта пустота усиливала мучительную тоску ожидания. Гробовые плиты в часовне стали неразличимы, остался только он — его черная сутана, его длинное белое лицо, казалось вобравшее в себя остатки света. Анжелика видела его сверкающие глаза: они были устремлены на нее, и блеск их все возрастал. Уж не гневом ли они горели?
— Монсеньер, если бы я не пришла, то всю жизнь мучилась бы раскаянием и обвиняла бы себя в том, что моя трусость сделала нас обоих несчастными… Говорите же, умоляю вас, скажите, что я была права, что вы согласны.
Зачем спорить с этим ребенком? Он уже отказал сыну и объяснил причину отказа — этого достаточно. Если он не говорит, то, значит, считает, что говорить нечего. И Анжелика поняла это, она приподнялась и потянулась к его рукам — хотела поцеловать их. Но монсеньер резко отдернул руки назад, и испуганная девушка увидала, что волна крови залила его бледное лицо.
— Монсеньер… Монсеньер…
И тогда наконец он разжал губы, он произнес одно-единственное слово — слово, уже брошенное сыну:
— Никогда!
И он ушел, на этот раз даже не помолившись. Его тяжелые шаги смолкли за абсидными колоннами.
Анжелика упала на каменные плиты пола, и долго ее сдавленные рыдания звучали в могильной тишине пустого собора.
XI
Вечером, после ужина, на кухне, Анжелика рассказала Гюберам, что видела епископа и что он отказал ей. Она была бледна, но спокойна.
Гюбер был потрясен. Подумать только! Его дорогая деточка так страдает! Ее тоже постиг сердечный удар! Глаза его наполнились слезами: у Гюбера и Анжелики были родственные души, обоих властно притягивал мир мечты, и они вместе легко уносились в него.
— Ах, моя бедная девочка! Почему же ты не посоветовалась со мной? Я пошел бы с тобой, может быть, я уговорил бы монсеньера.
Но Гюбертина взглядом заставила его замолчать. Нет, он положительно безрассуден! Разве не умней будет воспользоваться случаем, чтобы раз навсегда похоронить мысль об этом невозможном браке? Она обняла дочь и нежно поцеловала ее в лоб.
— Итак, все кончено, детка, кончено навсегда.
Сперва Анжелика, казалось, не понимала, о чем ее спрашивают. Слова медленно доходили до ее сознания. Она смотрела прямо перед собою, словно вопрошая пустоту; потом она ответила:
— Конечно, матушка.
В самом деле, на следующий день она сидела за станком и вышивала с обычным спокойствием. И вновь потянулась прежняя жизнь. Анжелика как будто совсем не страдала. Ничто не выдавало ее переживаний, она даже не глядела на окно и разве что была немного бледной. Казалось, жертва принесена.
Даже Гюбер поверил в это, положился на мудрость Гюбертины и сам старался помочь ей удалить Фелисьена, который еще не осмеливался противиться воле отца, но так мучился тоскою, что по временам обещание ждать и не искать встреч с Анжеликой казалось ему невыполнимым. Он писал ей, но его письма перехватывались. Однажды утром он явился сам, и его принял Гюбер. Между ними произошло объяснение, истерзавшее их обоих; вышивальщик сказал Фелисьену, что Анжелика спокойна, что она поправляется, умолял его быть честным, исчезнуть, не возвращать девочку к ужасным переживаниям прошлого месяца. Фелисьен вновь обещал терпеть и ждать, но гневно и решительно отказался взять назад данное Анжелике слово: он все еще надеялся убедить отца. Он ждал, он ничего не предпринимал у Вуанкуров и, чтобы избежать открытой ссоры с отцом, два раза в неделю обедал у них. Уже уходя, Фелисьен умолял Гюбера объяснить Анжелике, почему он согласился дать это ужасное, мучительное обещание — не видеть ее: он думает только о ней, все, что он делает, направлено к одной цели — завоевать ее.
Когда Гюбер передал жене разговор с юношей, та стала очень серьезной. После долгого молчания она промолвила:
— Ты передашь девочке то, что он просил ей сказать?
— Конечно.
Она пристально поглядела на мужа.
— Делай, как знаешь, — сказала она. — Но ведь он обманывает себя, рано или поздно он подчинится воле отца, и это убьет нашу бедную девочку.
И, сраженный этими словами, Гюбер после долгих мучительных колебаний решил наконец ничего не говорить дочери. Впрочем, с каждым днем он убеждался, что поступил правильно, потому что жена все время обращала его внимание на спокойствие Анжелики.
— Ты видишь — рана закрывается… Она забывает.
Анжелика не забывала, она просто ждала, тоже ждала. Всякая человеческая надежда должна была умереть, но оставалась прежняя надежда на чудо. Если бог хочет, чтобы она была счастлива, то чудо произойдет. И девушка отдавалась в руки божьи, она считала, что новое испытание ниспослано ей в наказание за то, что она пыталась опередить волю провидения и сама пошла надоедать монсеньеру. Без божьей милости смертный бессилен и не способен победить. И жажда небесной милости вновь обратила Анжелику к смирению, к единственной надежде на вмешательство высшей воли; она ничего не предпринимала, она ждала проявления разлитых вокруг нее таинственных сил. Каждый вечер при свете лампы она вновь перечитывала старинный экземпляр «Золотой легенды» и вновь восхищалась, Kai: в далекие времена наивного детства; она не ставила под сомнение ни одно чудо, убежденная в безграничном всемогуществе неведомого, всемогуществе, направленном к торжеству чистых душ.
Как раз в это время соборный драпировщик передал Гюбертине заказ на очень богатую вышивку панно для епископского кресла монсеньера. Это панно, шириной в полтора метра и высотой в три, должно было быть вставлено в деревянную раму на стене; на нем следовало вышить двух ангелов в человеческий рост, держащих корону, под которой должны были помещаться гербы Откэров. Предполагалось вышивать панно барельефом, а эта работа требовала не только высокого мастерства, но и большого физического напряжения. Гюберы сначала попробовали отказаться, боясь, что Анжелика переутомится, а главное, будет мучиться, вышивая гербы и в течение долгих недель изо дня в день вновь переживая прошлое. Но девушка рассердилась и настояла на том, чтобы заказ был принят; с самого утра она бралась за дело с необыкновенной энергией. Казалось, работа облегчала ее; казалось, чтобы забыться, чтобы вернуть спокойствие, ей нужно изнурять свое тело.
И в старинной мастерской потянулась прежняя, размеренная и однообразная жизнь, словно ничего не случилось, словно сердца этих людей ни минуты не бились сильнее обычного. Гюбер работал у станка, натягивал и отпускал материю; Гюбертина помогала Анжелике, и у них обеих к вечеру мучительно ныли пальцы. Пришлось разделить весь рисунок — и ангелов и узор — на ряд кусков и вышивать панно по частям. Чтобы сделать рисунок выпуклым, Анжелика при помощи шила сплошь зашивала его толстым слоем суровых ниток, а затем еще покрывала сверху, в поперечном направлении, бретонскими нитками; потом мало-помалу она жестким гребнем и особым долотом придавала нашитым ниткам выпуклость и нужную форму, выделяла складки одежды ангелов, подчеркивала детали орнамента. Это была настоящая скульптурная работа. Когда форма была достигнута, Гюбертина и Анжелика расшивали фигуры золотом. Получился золотой барельеф несравненной нежности и яркости, он сверкал, как солнце, посреди закопченной мастерской. Старые инструменты — пробойники, колотушки, шила, молотки — вытягивались по стенам в своем вековом порядке; на станках шныряли взад и вперед вышивальные приспособления и иголки, а в глубине мастерской доживали свой век и ржавели моталка, ручная прялка и мотовило с двумя колесами; казалось, они дремали, усыпленные вливавшимися в открытые окна спокойствием и тишиной.