Райфенберг посмотрел на нее и улыбнулся: она пела хорошо. Снова зал вспыхнул синими и зелеными огоньками на руках аплодирующих дам.
Исполняя вторую песню, Ева невольно вспомнила о своем отце. Ее старый, сгорбленный отец был простым огородником и жил в провинциальном австрийском городке. В Европе теперь глубокая ночь, наверно, он уже давно похрапывает в своей постели.
Ева пела в каком-то экстазе. Забыв свой страх, она ощущала такую легкость, когда кажется, вот-вот воспаришь. Теперь, опьяненная собственным голосом, она уже сама хотела петь. Она пела для Вайта, только для него. Она искала его взглядом. О, боже, разыщи она его в эту минуту, она бы при всех улыбнулась ему. Она чувствовала, что пленила слушателей. Превосходительный коротышка Лейкос мечтательно теребил пальцами седую бородку; сидевшая рядом с ним Жоржетта смотрела на нее широко открытыми, неподвижными, почти испуганными глазами. Ее ярко накрашенные губы раскрылись, словно сладострастный цветок. Подле Жоржетты блаженно, как подвыпивший мальчуган, улыбался Хенрики. Капитан Терхузен, слушавший сперва безучастно, с озабоченным лицом, — он получил днем телеграмму, что его младшую дочь положили в клинику, — вдруг взглянул на нее так, словно она пела для него одного.
Ева запела колыбельную песню. Через моря и земли песня полетит к Грете, к ее маленькой дочурке, она вольется в розовое ушко ее длинноногой девочки, спящей сейчас в своей узкой кроватке. Да-да, Грета непременно услышит ее во сне, она твердо верила в это. В ее песне было горе матери, умирающей от тоски по своему ребенку. Ее ликующий голос содрогался от глубокого страдания. Газеты писали, что порою музыка так захватывает Кёнигсгартен, что на глазах у нее выступают слезы, и это не было преувеличением. Иногда, особенно на сцене, Ева бывала так потрясена, что не могла удержаться от слез, хоть ей и самой это казалось глупым. Нет, сегодня она не плакала, но когда она пела песню о Грете, глаза ее подозрительно блестели.
«Взошел серебряный месяц…» — пела Кёнигсгартен. Зал словно замер, люди слушали как зачарованные, боясь шелохнуться.
Райфенберг поднялся.
— Хорошо, — тихо промолвил он, — хорошо, Ева! — Это была его высшая похвала.
Зал разразился бурей рукоплесканий, и Ева на бис спела колыбельную.
— Хорошо, хорошо! — повторил Райфенберг.
Концерт окончился.
27
Конечно нелегко было после стольких лет снова услышать голос Евы. Пожалуй, он слишком много взял на себя. Кинский сидел в тени олеандрового куста с белым, как мел, лицом, худой, осунувшийся, в висках у него стучало, глаза были закрыты. Голос Евы пронзил его, как острый нож.
Когда она запела колыбельную, он не мог усидеть на месте и встал. Песня, написанная им много лет назад для Греты и спетая Евой! Это была невыносимая пытка, он задрожал: вся его жизнь была заключена в этой песне.
Шатаясь, Кинский прошел через зимний сад, поднялся на палубу и ринулся в темноту, чтобы спрятаться в ней. Ледяной ветер набросился на него, черная мгла ночи постепенно охладила муку, которая раскаленным железом жгла ему сердце.
Не следовало ему снова слышать голос Евы! Этот голос был уже так далек, так спасительно далек и только временами вторгался в его сны. Теперь он опять пылал в нем ярким волшебным пламенем.
Кинский торопливо шагал по ночной палубе мимо смутных силуэтов людей, лишь кашлем выдававших свое присутствие. Ветер свистел в вышине, волны хлестали о борт парохода.
Он думал о том дне, когда этот голос пробился впервые, как пробивается сквозь шлак блистание расплавленного металла.
— Целую руку, господин барон! — После каждого урока Ева благодарила его этими словами. И вот уже Кинский погружен в мечту, горячую, стремительную мечту, похожую на волшебную сказку. Он совершенно забыл, что шагает взад и вперед по темной палубе океанского парохода, который, содрогаясь всем корпусом, несется по ночному морю.
Он снова в старом епархиальном городке Л. на Дунае; он видит дома в стиле барокко, кривые улочки, театр, в котором работает. Видит солнечные блики на крышах, столбы пыли на площади, и все это — в течение одной секунды. Вот входит учитель Кеммерер, он различает каждый серебряный волосок на его облысевшем черепе. Трогательно почтительный, стоит перед ним этот старый человек, такой тощий и бледный, что кажется совсем прозрачным. Низко кланяясь, он приглашает Кинского на пасхальную мессу, во время которой он будет дирижировать хором ангелов. Он был бы благодарен, если бы Кинский высказал свое суждение о хоре. В особенности потому, что в хоре ангелов поет соло одна из его учениц, его племянница, — простая девушка, но у нее, как полагает учитель, редкой красоты голос. У Кеммерера есть некоторые соображения и планы на этот счет.
Кинский прослушал пасхальную мессу в кафедральном соборе Марии Заступницы. Перед его мысленным взором эта месса вновь заиграла всеми красками: мерцающие свечи и белые одежды священников, далекий голос произносит непонятные латинские слова, гудит орган… Но вот где-то в сумраке сводов зазвучал хор Кеммерера, — чистые девичьи голоса возвещали воскресение Христово. И вдруг из хора выделился один голос. Безмерно нежный и сладостный, он взвился ввысь и зазвенел над куполом собора. Это был голос Евы. На той пасхальной мессе он впервые услышал ее, она пела соло ликующего ангела. Скрытый пламень и удивительная ясность были в этом голосе.
На другой день он в первый раз увидел Еву, учитель Кеммерер показал ему ее: «Вон там, в овощном ряду, справа!» Он увидел рослую деревенскую девушку с красиво очерченным овалом лица, множеством веснушек и поразительно глубокими синими глазами. Ее белокурые волосы, заплетенные в толстые косы, были венком уложены на голове; одета она была небрежно до неряшливости. Он все помнил, все. Говорила она по-деревенски громко, обращаясь к сухопарой крестьянке со смуглым лицом и недоверчивым взглядом.
Так это и есть Ева! Учитель Кеммерер, у которого не было ни жены, ни детей, хотел дать ей образование, «если она этого стоит». Подслеповатыми глазами он вопросительно смотрел на Кинского.
Кинский тяжело дышит, глядя в ночной мрак. Черная, как сажа, мгла, и в ней светлое маслянистое пятно: это луна. Но он не видит луны, он видит огород Йозефа Кёнигсгартена. Огород невелик и запущен. Грядки овощей и открытая яма с навозной жижей, от которой идет тошнотворный запах. На кучах компоста осенью вызревают тыквы. Там, среди грядок и куч компоста, выросла Ева.
Учителю Кеммереру удалось затащить его сюда на важный семейный совет, хотя Кинский больше всего на свете ненавидел мещан за их невежественность и самодовольство, за их небрежную одежду и неопрятность.
Кинский видит перед собой благородное, с трагическими тенями лицо певицы Альберти-Шель. Несчастный случай разрушил ее сценическую карьеру. Она замечательный педагог, к ней-то и должен Кеммерер отвести свою племянницу.
Наступило лето, Кинский уехал в отпуск. О Еве он больше и не думал. Осенью он вернулся в Л. и, встретившись в театре с Альберти-Шель, случайно вспомнил о Еве и спросил Альберти о ее ученице. Работает ли она с ней вообще?
— О да! — Альберти-Шель была в восторге. — Вы не узнаете Еву, — сказала она, — и голоса ее тоже не узнаете!
Потом, увидев Еву у Альберти-Шель, он никак не мог поверить, что это та самая девушка из овощной лавки. Лоб ее казался выше, овал лица тоньше благодаря модной прическе с пышными локонами. Она была тщательно и со вкусом одета. О, как неопрятна и неряшлива была прежде эта дочь огородника! Впервые он обратил внимание на прелесть ее синих, как вечернее небо, глаз: они глядели на мир так застенчиво и робко! Глаза пугливого зверька, который заблудился среди людей и озирается, не зная, можно ли им довериться. Иногда в них читался даже ужас, так боялась она людей.
— Ну, разве она не обворожительна, Кинский? — воскликнула Альберти-Шель с таким восторгом, с каким только женщина может говорить о женщине. — В ней есть что-то загадочное. Она совершенно исключительная, особенная и сама не понимает этого. Откровенно признаюсь, я влюблена в нее!
С этого дня и пошло. По какой-то загадочной причине с этого дня все были влюблены в Еву. Теперь он часто встречал ее в театре. Однажды ей дали билеты в первый ряд. В антракте, обернувшись, он увидел ее прямо перед собой.
— Ева Кёнигсгартен! — сказал он. — Добрый вечер!
Ева отшатнулась. Она не посмела протянуть ему руку. В ее глазах метнулся испуг, на лице появилось выражение полной растерянности. Рядом с ней в праздничном черном платье сидела Марта.
— Это же господин барон! — сказала Марта.
— Да, теперь я вижу, — благоговейно шепнула Ева. — Это господин барон. — Она смотрела на него, как дети смотрят на высшее существо. Да, тогда она видела в нем бога.
— Бога! — произнес Кинский вслух и горько рассмеялся. — Да, тогда…
На палубе послышались громкие, торопливые шаги.
— Мистер Харпер, телеграмма! — раздался голос стюарда. — Мистер Харпер! Телеграмма!
28
Тонкими озябшими пальцами Кинский ухватился за влажные деревянные поручни. Дальше, дальше! Он испытывал какое-то горькое наслаждение, вызывая в памяти эти видения прошлого.
Да, теперь он вдруг заинтересовался маленькой мещаночкой, о которой все лето и не вспоминал. Он стал заниматься с Евой, внезапно почувствовал себя обязанным руководить ее образованием. И вот вам, пожалуйста: актер Лембруккер уже приглашен к ней в учителя. Выдающийся актер! Кинский видит, как он, вечно взлохмаченный, стремительно шагает по улице с таким видом, словно разгневан и готов избить первого встречного. Ева говорит на диалекте своего родного городка, она и не подозревает, что существует другой язык, думает, что весь мир говорит, как она. Лембруккер должен научить ее, как надо говорить, двигаться. Она совсем не умеет двигаться; он должен научить ее, как надо сидеть, как держать руки.
Лембруккер в отчаянии.
— Ничего не получается, она безнадежна! — стонет он.
Увидел бы этот Лембруккер Еву несколькими годами позже в роли Тоски, он раскрыл бы рот от удивления. Ева переняла у Лембруккера все до мелочей: манеру говорить, сидеть, двигаться, а потом все начисто забыла и стала говорить и двигаться по-своему.
Театральный сезон кончился, но на этот раз Кинский не едет в поместье своей матушки Санкт-Аннен, под Зальцбургом. Он снимает скромный крестьянский домик близ Л., на расстоянии четверти часа ходьбы от огородов Кёнигсгартена. В этот неприхотливый домик привозят рояль, и летнее пристанище полностью оборудовано. Кинский принимается за свою симфонию «Одиссей», над которой трудится уже три года, но никак не может закончить. Тема необъятная: Одиссей! День и ночь работает он, день и ночь, как одержимый.
Ева через день приходит к нему на урок в сопровождении Марты, Марта ревниво следит за Евой. А его, Кинского, она ненавидит — это он читает в ее глазах. Она ненавидит его без всякой причины, просто из ревности.
Он пишет для Евы множество вокальных пьес. Именно в это лето голос Евы внезапно открылся во всей своей красе: искрящийся, словно взрывающий форму раскаленный металл. Он был потрясен, услышав эти тона в ее голосе.
Он любит Еву. Да, теперь он это знает. Каждый день он открывает в ней новые красоты. Она как волшебный цветок, день ото дня все полнее раскрывающий таящееся в нем чудо.
Он живет от урока к уроку. День пуст, пока нет Евы; но едва он завидит ее с Мартой в конце улицы, как сердце его начинает радостно биться.
Странное дело: все любили Еву, но сама она не знала, что такое любовь. Кинский никогда не думал, что взрослая девушка может быть так чиста и наивна. Это было для него непостижимым чудом.
Какое лето! Кинский застонал. Какое лето! Быть может, человеку достаточно одного такого лета на всю жизнь? Быть может, за такое лето следует расплачиваться всей жизнью? Как знать! Боги вершат судьбы, за грамм счастья они требуют тонны страданий.
Кинский вдруг почувствовал, как ужас леденит ему сердце, холодный пот прошиб все тело, дождем катился по лицу. За одну улыбку они требуют ручьи слез, таковы уж боги. Он быстро нырнул в тепло парохода и, не зная, на какую палубу попал, удивился, когда вышел к широкому, сверкающему, как начищенное серебро, трапу, ведущему в оранжерею. Навстречу неслась приглушенная танцевальная музыка. Как и каждый вечер, в зале давался бал.
Распахнуты были и двери ярко освещенного ресторана «Риц». За длинным, празднично сервированным столом шумно ужинали. Пожилая дама с огненно-рыжими локонами встала и экзальтированным жестом подняла бокал. Она что-то быстро сказала гнусавым резким голосом, и все вдруг с возгласами подняли бокалы. В беспорядочном гуле голосов Кинский различил звонкий смех, этот смех погнал его прочь из зимнего сада. О, этот смех был хорошо ему знаком. Стоило Еве выпить бокал вина, как к ней возвращался звонкий, безудержный девичий смех.
Кинского продолжало знобить, но все тело пылало, как в лихорадке. Каюта, слава богу, была пуста. Он быстро юркнул в постель, чтобы согреться, и погасил свет. Ему казалось, что он мгновенно уснет. Но уснуть он не мог. Он лежал и грезил наяву.
Как только он закрыл глаза, он снова услышал голос Евы, поющий с невыразимой сладостью и светлым ликованием: «Взошел серебряный месяц!» Но он слышал при этом акцентированное туше рояля. Это, конечно, не была чарующая манера Райфенберга. Это играл дирижер, работающий со своей ученицей. Играл он сам. Но тут Ева прервала песню и сказала:
— Послушай же!
В соседней комнате кричал ребенок.
— Она не хочет песен, — сказала Ева, — она хочет пить. — Ева вернулась, держа ребенка у груди. Ну, разве она не прелестна?
О да, она была прелестна. Но он признавал это нехотя. Он и так стыдился своей сентиментальной колыбельной песни. Он стыдился того, что любит свою малютку-дочь. Мать с ребенком у груди! Пусть другие умиляются на здоровье, а ему противны эти филистерские сантименты. Он презирал все чувства, которые другим людям казались естественными. Таков уж он, и тут ничего не изменишь. Даже сейчас, грезя о тех днях, он ощущал былой стыд.
О, господи, как обольстительны эти грезы, возвращающие ему его прежнюю жизнь! Он был богом, странствующим по долинам жизни, сам того не сознавая.
Новое видение: он работал до поздней ночи — на столе бесчисленные листки «Одиссея». И только он собрался лечь спать, как в дверь постучали. Вошла Ева, вся в слезах. Отец! Наверно, Марта ее предала. «Марта?» Да, Марта, из ревности. Отец пришел домой пьяный и набросился на нее с руганью. Он грозился ее избить. Она убежала. «Успокойся, Ева, успокойся». Ева плачет, она всхлипывает на его плече, как ребенок. «Прижмись ко мне, Ева, тебе холодно». Ева согрелась и уснула. Засыпая, она все еще всхлипывала на его плече.
Потом: Альберти-Шель говорит — Лембруккер говорит — Ева хохочет и пляшет от избытка радости.
Грезы померкли. Кинский уснул.
29
Кинский спал. Но очень скоро он очнулся от чудесного дурмана сновидений. На этот раз, к своему разочарованию, он не вынес из сна, как прежде, обольстительных видений минувшего. Его разбудил какой-то посторонний шум. Из соседней каюты доносились голоса: скрипучий и резкий мужской и звонко тараторивший женский. Оба говорили по-французски, и хотя Кинский спросонья не имел ни малейшего желания их слушать, он различал каждое слово.
Скрипучий голос мужчины явно в чем-то упрекал молодую женщину, говорившую с чисто парижским акцентом. Мужчина, видимо, был крайне возбужден, он задыхался и астматически кашлял.
— Oh, ma cherie![24] — взволнованно причитал он. — Жоржетта! Ты так меня огорчаешь! Умоляю тебя, Жоржетта! Мне нестерпимо, что ты так роняешь мое достоинство в глазах людей. Не забывай, кто я такой!
— О, никто не посягает на ваше достоинство, monsieur! — возмутился звонкий голос. — Повторяю, вы слишком мнительны! Вы просто тиран, и все!
— Как? Я тираню тебя, Жоржетта, любимая? Я? Comment? Comment?[25] Я всегда восхищался твоим умом и неподкупной справедливостью.