Голубая лента - Бернгард Келлерман 6 стр.


Вошла Марта и спросила, не помочь ли ей одеться.

— Нет, нет, спасибо, еще есть время, — ответила Ева рассеянно, не поднимаясь с кресла. Еще нет восьми, у нее еще уйма времени.

Наконец она вскочила, чтобы стряхнуть с себя грезы, и стала ходить по каюте. «Придет и это лето, как всякое лето приходит, успокойся», — говорила она самой себе. Ее потянуло к письменному столику. Стопка голубой почтовой бумаги навела ее на мысль написать письмо Грете, длинное, подробное письмо.

Блестящая идея! Она буквально опьянила ее. Грета будет вне себя от радости, просто вне себя! В этой вечной спешке у нее едва хватает времени послать своей девчушке несколько строк.

Марта приоткрыла дверь.

— Уже девять часов, Ева, — сказала она.

— Я не пойду. Хочу хоть раз провести вечер в одиночестве! — ответила Ева. — А ты ложись спокойно спать.

— Вот и хорошо, что ты решила отдохнуть.

— Да, завтра вечером я пою, а после концерта, сама знаешь, всегда возвращаешься поздно.

— Доброй ночи, Ева!

Теперь она могла приняться за письмо своей маленькой дочурке. По своему обыкновению, она писала без долгих размышлений, все, что ей приходило в голову. Писала, что едет на большом пароходе и что в салоне у нее славный маленький рояль, что здесь у нее премилая розовая, как коралл, ванная комната, в которой все сверкает, что Марта с нею и, как всегда, очень заботлива. Ну вот, она едет в Америку, будет петь в Нью-Йорке, Бостоне, Чикаго, Филадельфии. — Грета может все эти города найти в атласе. Но потом придет лето, и они опять два месяца будут жить вместе в своем домике под Гайдельбергом, — на этот раз они закончат строить водяное колесо, непременно закончат, и оно завертится.

Ева писала увлеченно, горячо, щеки у нее пылали. И все-таки… все-таки она не могла написать своей маленькой девчушке всего, что хотела. Грете восемь лет, письмо вскроет старая, почтенная дама. С этой дамой Еве приходится считаться.

Ах, Грета, Грета, Грета! Безумная тоска по ребенку так мучительно терзала ее в этот миг, что она с трудом подавила стон. О, великий боже, как она любит свою длинноногую девочку!

Грета, Грета! Без нее жизнь теряет всякий смысл!

Она вспомнила, что не спросила Грету, навестил ли ее дядя Вайт. У него были дела в Вене, и по пути из Вены в Гайдельберг он хотел остановиться в Зальцбурге и повидать Грету. Она надеется, что на этот раз Вайт сдержал свое слово.

Ева писала и писала, и все время ее не оставляло ощущение, что она чего-то ждет. Но теперь она ждала не так уверенно и терпеливо, как прежде. Ожидание жгло ее все мучительней, оно томило, терзало ее.

Но тут в дверь постучали, и Ева с торжествующим видом встала. Вошел стюард, она взглянула на его руки. Руки были пусты. И, неотрывно глядя на его пустые руки, на эти непостижимо пустые руки, она попросила его передать директору Хенрики свое извинение — в последние дни она очень переутомилась.

Разочарованная и растерянная, Ева долго стояла, не в силах сдвинуться с места, и вдруг почувствовала себя одинокой. Безнадежное, ужасающее одиночество вплотную обступило ее. Она стоит перед бездной забвения. О, господи, она всеми покинута, одинока, как бессмысленна вся ее жизнь! Упражнения, репетиции, спектакли, гастроли, концерты, поездки — с ума можно сойти! Ева Кёнигсгартен, которой люди восторгаются, всего лишь несчастная, всеми покинутая женщина, только никто этого не знает.

Ни телеграммы, ни даже привета!

— Ну и пусть! — пробормотала Ева. Она опять поверила обманчивой мечте, надеялась наполнить новым содержанием свою жизнь, это была ошибка, и нелегко теперь эту ошибку сознавать. Но, возможно, это и к лучшему. Значит, дела во Франкфурте важнее, чем все остальное, ну и пусть. Не смог поспеть на «Космос». «Что ж, тем лучше! — решила Ева и выпрямилась. — Да, тем лучше, все сложилось наилучшим образом».

О, ей ничего больше не нужно — ничего, никогда! Только ее маленькая дочурка, больше ничего. Пусть снова репетиции, спектакли, концерты, поездки, но только не эти муки, с ними покончено. Она вспомнила об Йоханнсене, — как она его боготворила, как рабски была ему предана! А он вскоре вступил в связь с другой, и тогда Ева порвала с ним — ну, об этом не хочется и думать! Слишком все это было отвратительно. Никогда, никогда больше не пойдет она на такие муки! И каждый раз они все те же.

— Все к лучшему! — повторяла Ева, гневно сверкая вдруг потемневшими глазами. Но через минуту, негодуя и злясь на себя, она топнула ногой и закричала: — Ты дура! Дура! И никогда не поумнеешь!

Немного успокоившись, Ева разделась и легла в постель. Ведь телеграмма еще может прийти? Неужели она потерялась? Утро вечера мудренее. Ева вдруг снова примирилась с судьбой, на которую так часто роптала в минуты смятения.

10

Кинский лежал на своей койке в каюте. Уже сгустились сумерки, а он все еще не шелохнулся. И только если из коридора доносился чей-нибудь голос или мимо каюты кто-то проходил, у него вздрагивали брови. Когда Уоррен Принс вернулся, чтобы переодеться к вечеру, Кинский притворился спящим. Принс двигался осторожно, стараясь не шуметь. Он надел смокинг и, повязывая галстук, тихонько, сквозь зубы что-то насвистывал. С тщеславием, свойственным молодости, он внимательно оглядел себя в зеркало и в течение нескольких минут покончил с туалетом.

Кинский опять устремил взгляд в потолок. Вдруг он вскочил.

«Нет, нет, — сказал он себе, — это все от переутомления! — Он смочил виски и веки одеколоном. — Только от переутомления», — повторил он, как бы оправдываясь перед самим собой: пришлось ведь ехать ночь и целый день, чтобы успеть на пароход.

Он накинул пальто и вышел из каюты. Долго блуждал он, как в забытьи, по безмолвному лабиринту коридоров. В некоторых каютах надрывался граммофон. Бесшумно скользили стюарды. Иногда ему встречались пассажиры, все куда-то торопились и, казалось, были заняты важными делами. Они кричали, смеялись, наполняя пароход резкими, грубыми голосами. Две молодые женщины пустились по коридору наперегонки, и ему пришлось прижаться к стене. Когда он поднялся выше, в одном из салонов послышалась сладкая, сентиментальная музыка, он убежал оттуда и опять спустился на несколько палуб ниже.

Много лет он прожил в уединении, в тиши полей и лесов, и этот корабль, полный света, музыки, шумливых веселых людей, приводил его в ужас. Наконец он выбрался на тихую, тускло освещенную палубу, самую нижнюю на судне. Здесь лишь изредка проходил пассажир или стюард. Высоко подняв воротник пальто и надвинув на лоб кепи, Кинский долгие часы бродил по ней из конца в конец.

Внизу, в глубине, шумело море, оно мерно и мягко зыбилось — черное, блестящее, точно густая смола. Порою в далеком небе вспыхивал свет и так же быстро угасал: то сигналил «Космосу» последний маяк. Потом остались только звезды. Прозрачная, как вуаль, взошла на горизонте луна. Время от времени волна, шипя, ударялась о борт судна и слышался непрерывный шорох, будто выгребали шлак.

Кинский, содрогаясь, смотрел в черную пропасть моря, дышавшего ледяным холодом и жестокостью. Все здесь было ему чуждо — роскошный пароход, черное, как деготь, море, мрачное, с редкими звездами небо — все, все казалось ему чужим и враждебным. Но когда он закрывал глаза и внутренним взором заглядывал в самого себя, он ощущал такой всепоглощающий, гнетущий мрак, мрак без единой звезды, что в сравнении с ним эта темная ночь казалась сияющим днем.

Да, вот он и на пароходе, который на всех парах несется в Атлантику. Что его сюда привело? Зачем мчался он сломя голову, чтобы успеть на этот пароход? Разве он больше не волен в своих поступках, разве он игрушка таинственных сил, желающих его гибели?

Теперь дома, в Санкт-Аннене, вечерняя трапеза. Он видит ослепительно-белый, сервированный серебром стол. Как всегда, свежие цветы в хрустальных вазах, — таков обычай его матушки. Кушанья подаются простые, но убранство праздничное.

Все сидят за большим круглым столом в стиле барокко на стульях с высокими прямыми спинками; вот мама с ее снежно-белой короной волос, в черном шелковом, немного старомодном платье. Рядом с ней чинно и несколько церемонно сидит его дочь, подле нее мисс Роджерс — вот уже двадцать лет компаньонка матери, — особа с жидкими рыжими с проседью волосами и рыжими усиками над пухлой губой. А возле мисс Роджерс его место — оно пустует.

Как и каждый вечер, мама занимает сидящих за столом беседой. Она вспоминает что-нибудь из своей необычайно богатой событиями жизни. О, для мамы наслаждение окунуться в воспоминания. Она находит, что старость по-своему прекрасна, она озарена «золотым сиянием заходящего солнца». А может быть, мама рассказывает о своих путешествиях — Лондон, Париж, Ницца, Рим… В таких случаях она любит перекинуться с мисс Роджерс несколькими английскими или французскими фразами. Она живет в ином времени, в ином мире, давно канувшем в вечность, чего она так и не заметила. Она приосанивается, она снова важная дама прежних лет, супруга полковника фон Кинского, урожденная графиня Мансфельд. И тугоухая мисс Роджерс время от времени разражается коротким и громким лающим смехом.

Но вот мама встает из-за стола, и он по скрипучим ступенькам поднимается наверх, в свою мансарду. Он видит себя идущим по лестнице. У него маленькая спальня, полупустая и скромная, как монашеская келья, и огромный кабинет с почерневшим бревенчатым потолком. Здесь стоят несколько зальцбургских шкафов в стиле барокко и большой письменный стол эпохи итальянского Возрождения. Напротив, в углу, простое темное деревянное распятье грубой тирольской работы — больше двух метров высотой. Как только он включил свет, его жилье предстало перед ним во всем своем мрачном великолепии. И его, озябшего, одиноко бродящего по палубе, вдруг неудержимо потянуло в ту самую комнату, из которой он бежал.

Он видит себя открывающим выпуклые дверцы зальцбургского шкафа. Этот шкаф прежде стоял в какой-то церковной ризнице и все еще хранил запах ладана. Он берет из шкафа и кладет на письменный стол рукописи и кипы пожелтевших нотных листов. Волна торжества и восторга захлестывает его. Он садится за стол, его руки перелистывают рукописи. Потом опять встает и начинает медленно, в раздумье бродить по своему огромному кабинету, как бродил из ночи в ночь сто ночей, тысячу ночей подряд, — дождь ли барабанит в окна, бушует ли метель и снег хлопьями застилает стекла.

Бывают хорошие ночи, бывают плохие. Иногда в нем словно хмель начинает бродить, в душе звучит орган, поют искусные скрипки, и мелодии уносят его вдаль, как морские волны уносят корабль. Но плохих ночей больше, чем хороших. Хорошие ночи приходят реже и реже. Все цепенеет, мелодии замерли. Отчаяние овладевает им. Он отрешился от всего, чтобы осуществить цель своей жизни: создать нечто выдающееся, великое. Рядом с именами прославленных композиторов должно стоять и его имя. Он ощущал в себе такую силу. Дни, недели, месяцы он жил в лихорадочном упоении. Он слышал голос божества, который порою удается услышать лишь избранным. Тысячи ночей напролет, тысячи благословенных, проклятых ночей он пытался запечатлеть его дрожащей от волнения рукой. Но тщетно. Фрагмент, отрывок — ничего больше не попадало на нотный лист. Чу! Слушай! Но нет — ничего, ничего. Тишина. Родники молчат. Он ходит взад-вперед, пока не забрезжит утро, и в слепом барочном зеркале, стоящем в углу, видит свое бледное лицо.

А днем он вял и измучен, и мать испытующе следит за ним. «Какой прелестный день, — говорит она, — какая роскошь! Небо синее-синее, как на холстах старинных мастеров. А ты, дорогой, мне кажется, переутомился! Но помни, все великие люди испытывали муки творчества и отчаяние. Помни об этом, Феликс!»

Он делает над собой усилие, улыбается, он хорошо воспитан. По крайней мере, мать все еще верит в его призвание, она первая и взлелеяла в нем эту надежду, когда он был еще совсем юным, почти мальчиком. Величественная женщина, увенчанная серебряной короной волос, с гордым, все еще красивым лицом, внушала уважение, однако с некоторых пор он возненавидел ее и ее пошлые сентенции: до чего не чутка она, до чего поверхностна, как самодовольно замкнулась в своем высокомерии!

Недалек был тот час, когда он мог бы возненавидеть людей, ему уже невмоготу было разговаривать с ними. Одиночество, как ледяной панцирь, все больше и больше сковывало его.

Из угла в угол шагает он по своему огромному кабинету и все размышляет, размышляет. Он написал несколько вещей, восторженно встреченных видными критиками. В меру собственной смелости они ставили его имя рядом с крупными и даже крупнейшими именами и пророчили ему блестящую будущность.

В эти страшные ночи у него было достаточно времени, чтобы вникнуть в суть своих произведений, но когда он добрался до их сути, то с ужасом понял, что сути в них нет, они — ничто. Ничто! Мир был пуст, лишен божества, и небо, которое создали себе люди, тоже пусто, и нет в нем бога. Что такое дружба, что такое любовь, воспетые людьми в прекрасных стихах и симфониях? Что есть закон и что — беззаконие, что ценно в жизни и что не имеет никакой цены? Что такое справедливость? Люди выдумали справедливость так же, как создали себе бога и воздвигли небо в блеске и великолепии, чтобы спастись от отчаяния.

Есть муравьи, которые уничтожают храмы, дворцы, пароходы, целые города, так что от них остается одна труха. Точно так же уничтожал все его ум: небо, боги, ангелы и святые рухнули, словно ветхий, источенный муравьями храм, и в один прекрасный день он обнаружил, что от них осталась лишь горстка пыли.

Последняя зима была полна тягчайших мук. Намело чудовищные сугробы, все вокруг покрылось льдом. И он чувствовал, как стужа подползает все ближе и ближе к его сердцу и оно тоже леденеет. Ни одной хорошей ночи за всю зиму! Все превратилось в лед, и он сам застыл, оцепенел.

Но тут, в одну из таких бесконечных ночей, началось страшнейшее испытание в его жизни. Однажды, когда он в полном творческом бессилии сидел за столом над своими рукописями, он вдруг вскинул глаза и испугался: деревянный спаситель грубой тирольской резьбы стоял во весь свой огромный, нечеловеческий рост против его стола и смотрел на него мерцающими глазами. Это были даже не глаза, а светящиеся точки, казавшиеся глазами. Он в ужасе вскочил. У него хватило мужества приблизиться к деревянной фигуре, хотя сделать это было не так просто. Все то же довольно примитивно сработанное, искаженное страданием худое лицо. Но когда он опять сел за стол, ярко мерцающие глаза снова устремились на него. Так и пошло, из ночи в ночь. Нелегко испытать такое.

Он почувствовал, что попал в беду.

Кинский продрог. Он стоял, облокотившись на мокрые дрожащие поручни. Только сейчас он сообразил, где находится. Дул ледяной ночной ветер.

О да, он попал в большую беду, в страшную беду! Он обречен.

11

Он вернулся в каюту. Должно быть, уже поздно. Уоррен Принс громко храпел, уткнувшись в подушку. На третьей койке темнела чья-то шевелюра. Это, наверно, и есть г-н Филипп, которого он еще не видел. Кинский принял тройную дозу снотворного и, смертельно усталый, лег.

Где-то внизу, под ним, машины глухо стучали, толкли и мололи в равномерном, безостановочном ритме, словно гигантские жернова. Это человек, могучий циклоп, рассекает море стальным мечом. Стены каюты скрипели, и дверная задвижка не переставая звякала и дребезжала.

Принс храпел, Филипп время от времени стонал, за стеной кто-то с присвистом сопел во сне. Все судно наполнили сон и храп, сон и храп — три тысячи усталых людей спали мертвым сном на своих койках.

И она спит сейчас, да, и она, в какой-нибудь из кают этого громадного корабля, совсем неподалеку от него. О да, он помнит, как чудесно она умела спать! Свернется, бывало, калачиком и спит, как первобытный человек в своей пещере, как зверь в дремучем лесу. А проснется, и будто вновь на свет родилась — совсем другая, начисто забывшая все, что было вчера.

Мели, мели, думал он, мысленно обращаясь к глухо урчащей машине. Он лежал пластом, не в силах пошевелиться, и уже почти было заснул, убаюканный ритмом машины, но тут Принс закашлял, тихо забормотал, и сон как рукой сняло.

Как рукой сняло!

И сразу же прежние мысли опять закружились в голове. Что такое истина? Что такое любовь? В чем смысл жизни? Всегда все те же мысли. Они тревожно и смутно блуждали в его мозгу и, словно заключенные в темном склепе, искали выхода к свету. Но выхода к свету не было.

Назад Дальше