Виталий приехал, примчался на мотоцикле уже под вечер, при заходе солнца и, застав все чабанство еще за работой, пошел прямо к Тоне, улыбаясь ей. Его нисколько не удивила ее чабанская роба, а рогуля, которой Тоня умело орудовала, даже заинтересовала хлопца — он попросил:
— А ну, дай и я попробую.
И хотя был хлопец одет уже по-городскому, в тужурке чистенькой и в новых туфлях, однако, став у рва и орудуя рогулей, принялся весело подталкивать барашков, чтобы ныряли в тот подогретый мутный раствор.
Хлопец еще был здесь, возле кошары, еще стоял над цементированным рвом, откуда разносился запах креолина, еще был он сам частицей этой степи, а Тоня уже видела его где-то на океанских просторах, среди аппаратуры в радиорубке, среди разбушевавшихся волн, что бьют до самой верхней палубы, брызгами стреляют в иллюминатор… В штормовые далекие рейсы пойдет он, а мог бы неотлучно быть здесь, возле нее. Может, сказать: не уезжай? Еще не поздно. Нет, не скажет она этого. Лучше ждать будет, вроде тех збурьевских женщин, что по полгода ждут своих китобоев!
На время купания тронка снята с овечьей шеи, и дети чабанские теперь забавляются ею. И Виталик взял тронку, позвонил, как школьным колокольчиком. Внимательно рассмотрел: медная снарядная гильза сплюснута, согнута вдвое, словно побывала в руках какого-то силача. Смерть таила в себе, а стала нежным степным звоночком…
— Грубая, корявая работа, а звук такой нежный…
Тоня, повеселев, рассказала, как юные историки просили сегодня эту тронку для школьного музея, а она не дала.
— И верно. Чего ей там пылиться? Ей по степи гулять.
— А ты привезешь им что-нибудь? — спросила Тоня.
— Я меч-рыбу им привезу… Золотую макрель. Нет, кита голубого!
— А я им корытце чабанское подарила, — сказала Тоня и добавила с несвойственной ей застенчивостью и смущением: — Фотографию мою тоже просили, зачем она им? Где они меня там поместят?
— Как где? А там, где и космонавт.
— Такое скажешь… Вон мой космос, — кивнула Тоня в открытую бурую степь, и в голосе ее прозвучала грусть.
Виталий смотрел на нее, опечаленную, немного усталую, в одежде рабочей, вспомнил, какой беззаботной была она в степи в тот день, когда чаек поили. Не та уже хохотушка-десятиклассница, другой стала, более серьезной, задумчивой, — новые обязанности словно бы наложили на нее свой отпечаток. Не школьница, а молодая чабанка стоит перед ним, оставленная здесь за старшую, временно заменяющая отца, а может, и не временно.
— Всех выкупала?
— Всех.
— А теперь?
— Овчарню будем утеплять.
Начинается пора ветров, туманов да осенней стужи, коротких дней и длинных ночей. Еще затемно будет выходить с отарой в степь, по глазам печальным, по щекам этим нежным будут сечь холодные дожди.
Тебе открываются океанские дороги, а ей жить здесь, на этих фермах, в степях, где люди в тяжкой работе рано стареют, зато долго живут и растят детей целыми стайками.
— Я буду посылать тебе радиограммы. Отовсюду!
— Хорошо, — тихо отвечает девушка.
Не та, не та сейчас Тоня, не вспыхивает всякий миг, как прежде, весельем — грусть таится в ее орехово-карих глазах, но как он любит ее и такую, любит даже еще крепче! крепче! крепче! «Нигде, никогда я тебя не забуду! Знай, что никто так не ждет своих любимых, как моряки. Всюду ты будешь со мной. Из самых дальних плаваний к тебе вернусь! А чтоб все тут знали, что нас с тобой объединяет, так вот тебе моя клятва, пусть будет она вот какой!..»
Хлопец хватает Тоню и при всех целует, целует самозабвенно, и молча смотрят на их прощание чабаны и чабанки у хаты, и сектантки у кошары, и гнедая тунеядка-подводница платочком вытирает глаза, растроганная чужой любовью.
Это, собственно, и было их расставанием. Было после этого лишь удаляющееся стрекотание мотоцикла в степи, да разлив багрово пылающего солнца по линии горизонта, да на его фоне искупанная, продрогшая отара мериносов.
— Хэлло, кептен!
Это Гриня Мамайчук кричит из машины во двор Дорошенко. На совхозном «газике» Гриня отвезет капитана и его тонкошеего юнгу в Лиманское, к причалу. Еще темно, еще только пропели петухи, в небе еще не погасли звезды. Юнга уже здесь, ежится у машины, выслушивая последние напутствия матери, с затаенной душевной болью посматривает на металлическую вышку, что устремилась вензелем антенны в небо над бабкиным виноградником: наверно, к тому времени, когда приедет хлопец в отпуск, виноград и по вышке цепко полезет туда, до самого неба, — буйный, широколистый, в молодых гроздьях.
— Юноша, ты вступаешь во всемирное племя матросов, — хлопает юнгу по плечу Гриня-неуправляемый. — Ты будешь под Южным Крестом, однако и наш Чумацкий Воз — Большую Медведицу — не забывай… Созвездие ничем не хуже других!
Блекнут созвездия, сереет небо.
А капитан, оказывается, последним покидает не только палубу корабля, он последним покидает и родной дом. Вот он наконец сходит с веранды, появляется из сумрака двора, рядом с ним шагает старая Дорошенчиха.
— Ты ж там береги себя, сынок, — слышен голос старухи. — Все можно купить, а здоровья не купишь… Береги!
— Не беспокойтесь, мамо, я чувствую себя совсем здоровым, — отвечает на ходу капитан. — Травки ваши свое дело сделали…
— Не смейся, сынок, над моими травками. Есть в них сила… А к тому же солнце наше, воздух степной — они целебны…
— А я не смеюсь. Чувствую, что любую медкомиссию сейчас пройду.
В голосе и в походке капитана в самом деле чувствуется бодрость, кипение сил, возрожденных, молодых.
— Вручаю тебе, Иван, свое самое дорогое, — говорит ему Лукия у машины и вся трепещет, и голос ее дрожит от волнения.
— Не беспокойся, Лукия. Все будет в порядке, — говорит он, улыбаясь, и, расцеловавшись с матерью и Лукией, садится в «газик», где в уголке в ожидании дороги уже притих и не дышит его будущий судовой радист.
Гриня дает газ, машина скрывается в рассветной мгле, оставляя обеих женщин возле двора, у вкопанной в землю скифской бабы.
Степь еще безмолвная, предутренняя, лишь ветер свистит над дорогой, что пролегла на Лиманское.
— Товарищ капитан! — заводит разговор Мамайчук. — Разрешите спросить?..
— Пожалуйста.
— Правда ли, что судно, которое вам предстоит принимать, строится по специальному заказу Академии наук?
— А почему это вас интересует, молодой человек?
— Да, видите, — замялся Мамайчук, — весьма интересуюсь, что там у нас внутри… Из чего то есть состоит наше ядро, из каких энергий? И если вы в океан, чтоб алмазным буром пробуравить земную кору, чтоб до самого сердца планеты дойти, то прошу в это дело включить и меня: весь к вашим услугам!
— Но вы же, молодой человек, насколько мне известно, Духовной академии отдали предпочтение!
— Ха-ха! Трижды ха-ха! — Мамайчук громко хохочет. — Вы тоже поверили? Да это же был обыкновеннейший розыгрыш, рассчитанный на моего друга Яцубу. Чтоб к бороде моей не цеплялся, чтоб чувство юмора в себе по возможности развивал. Идти в попы — это же архаично, вот планету бурить — совсем другое дело!.. Да и вокруг света поплавать — это тоже занятие подходящее. И уверяю вас, что чем-чем, а уж янтарными мундштуками Мамайчук не стал бы в чужих портах промышлять, как это делают некоторые из ваших морячков!
— Не к лицу мужчине распространять сплетни, — сказал капитан чуть обиженно.
— Почему сплетни? Когда я еще в городе был, у меня у самого были друзья, славные такие модерняги из матросов. У них был обычай: покупают ковер, скажем, где-нибудь в Швеции, а приедут домой — заходят в ресторан, ковер на стол.
— С такими мыслями на мое судно лучше не показываться.
— Ну, зато ваш юнга-радист в этом отношении никакой опасности не представляет. — Мамайчук промолвил это так, будто Виталия у него за спиной вовсе не было, будто безлюдной была темень брезентового шатра. — Это такой моряк, который скорее собственных штанишек лишится, чем заграничным ковриком обогатит родной порт. За это будьте спокойны. Вот только как он в смысле качки да морской болезни? Пожалуй, только судно покачнется, он сразу вам и «SOS» закричит! Терпим бедствие, тонем, спасите!!!
— У него в радиорубке будет на этот случай отдельный передатчик, аварийный, — серьезно объяснил капитан. — В обязательном порядке устанавливаем его согласно международной конвенции. Эта штука включается автоматически. Будем, однако, надеяться, что надобности в ней не возникнет.
— Скажите, рикши еще на свете есть? — спросил Мамайчук так неожиданно, что капитан невольно улыбнулся: так и бросает этого «неуправляемого» от земного ядра до рикш.
— Почему вдруг рикши?..
— Просто не верится, что где-то люди еще ездят на людях. Один двуногий везет на себе другого. И не инвалида, а какого-нибудь паршивого колонизатора…
— Бечак называется такой велосипед, — сказал капитан, и лицо его нахмурилось.
Возможно, вспомнились ему чужие портовые города, стоянки рикш, где эти худые запыленные люди на трехколесных своих велосипедах зорко высматривают пассажиров, с криком бросаются на каждого, за полы хватают…
— На вид такой невинный велосипед с коляской. Но наш советский моряк никогда не сядет в ту коляску.
— Понимаю, — согласился Мамайчук. — Я бы тоже не сел. Но увидите вы там что-нибудь и веселее?
— Увидим еще малолетних грузчиков, что таскают на себе тяжелые корзины с углем в порту. И безработных, роющихся в мусорных ямах. И детей, что, подстелив газету, спят на асфальтах вечерних городов…
— Это уже агитация, кептен.
— Понимай как хочешь.
— Может, там зато хоть бюрократов меньше?
— Не считал. А вот знаю наверняка: очень-очень одиноко, неуютно чувствует себя там человек. Неон чужих витрин не слишком-то греет… Клыкастый, жуткий мир окружает там не одного только рикшу… Пока на ногах — до тех пор ты существуешь. А упадешь — переступят, будто тебя и не было.
— Дух коллективизма — это я признаю, — буркнул Мамайчук. — Это верно, у нас есть. Разрешите употребить ароматическое зелье? — Небрежно бросив на губу сигаретку, он так же небрежно сверкнул перед ней огоньком зажигалки. На правой руке при этом блеснул перстень.
— Женишься? — спросил Дорошенко. Он слышал, будто Гриня тайно уже обручился с Тамарой-зоотехником, которая наконец прогнала своего пьянчугу и живет теперь одна.
— Обязательно, — откликнулся Гриня, — если только скромная моя особа будет признана достойной душевно совершенной женщины. Как, по-вашему, не грех привести поистине прекрасную женщину в хату, где нет холодильника, где по ночам батя-инвалид всхлипывает и скрежещет зубами во сне?
— Веди, — сказал капитан и умолк.
А Гриня вскоре после этого уже перекинулся мыслью на те никогда не виданные им архипелаги, где якобы и ныне люди живут по первобытным законам, не зная испорченности цивилизации, и хоть не имеют холодильников, зато не умеют лгать, лицемерить, убивать, замышлять зло друг против друга.
«К ним, к ним нужно идти человечеству за наукой жизни, — размышлял Мамайчук. — Туда, где под звуки тамтамов наивные дети земли смеются да веселятся и еще не знают, что существует на свете стронций…»
— А ну, стоп!
Это Виталий наклонился к водителю, схватил его за плечо.
И когда Гриня послушно притормозил, Виталий высунулся из машины.
— Что ты?
— Слышите… Тронка где-то звенит.
Гриня был другого мнения:
— Это ветер в траве свистит…
— Нет, тронка.
— Нет, ветер.
— Тронка!
Так и не придя к согласию, они тронулись дальше. А капитан, посмотрев в ту сторону, откуда хлопцу послышался звон тронки, отчетливо увидел в глубине степи на светлеющем горизонте далекую чабанскую фигуру и рельефно-резкие пласты отары у ее ног.
Уже совсем рассвело, когда они прибыли в Лиманское. Остановились у причала, и здесь, при утреннем свете, оказалось, что Гриня начисто выбрит, от бороды и следа не осталось, зато, показывая характер парня, горит на нем стиляжная пурпурная рубашка, из-за которой майору Яцубе еще придется вести баталии.
Всходило солнце, и они смотрели на него.
— Чего приумолк? — Виталий по-дружески обнял Мамайчука. — Может, раскритикуешь и его, это светило?
— Не могу, отроче, не могу. Наоборот, смотрю на это ясное светило и говорю ему: «Свети! Моя критика тебя никогда не коснется… Ибо тут был один такой, все вокруг себя — небесное и земное — раскритиковал, оглянулся: ничего ему не остается».
— Скучно стало? — улыбнулся Дорошенко.
— Да, скучно. Оглянулся — то не так, это не так, а что же так? На Солнце — пятна, на Земле — беспорядки. Что же любить? И возвратился он из пустыни своего маловерия в степной чабанский совхоз — опору для души искать…
— И нашел?
— Когда вокруг трудятся, что-то творят, кого-то любят, то соответствующие биотоки и тебя захватывают, воздействуют и на тебя. А более всего исцеляет, конечно, любовь! В ней — бог! Целебность! Быть может, в этом и разгадка того, что перед вами сегодня здесь не ущербный нытик, не хлюпик жалкий, а Гриня-монолит, Гриня-цельность, человек, готовый выдержать любые перегрузки жизни.
Прибыли с моря со свежим уловом рыбаки, начали выходить на берег в своих зюйдвестках, в тяжелых рыбацких сапогах.
Старшой рыбак — мужчина богатырского роста — не спеша направился к капитану, протянул руку:
— Очковтиратель Сухомлин.
И не смеется. Полнощекий, зарос рыжей щетиной, и только по лукавым искоркам глаз, сверкающих под кустами бровей, Дорошенко узнает своего давнишнего приятеля, неистощимого в выдумках Тимофея Сухомлина. Много лет работал он директором винодельческого совхоза, звезду Героя Социалистического Труда получил, а теперь вот, пожалуйста, в зюйдвестке, в ботфортах рыбацких, увязающих в песке. Рыбой и морем пахнет.
— Бычков, говоришь, полавливаете? — весело щурится Дорошенко, пожимая руку бывшему однокашнику своему.
— Тружусь, — басит Сухомлин. — Честно ловлю рыбку для всех граждан Советского Союза.
— Славные кнуты, — рассматривает Дорошенко крупных бычков свежего улова. — Поохотился бы с вами и я.
— Так за чем остановка? Милости просим!
— В другой раз… Пойду вот — поплаваю еще.
— Недоплавал? А мороз на висках?
— Одно другому не мешает.
— А я бы на твоем месте… Ну куда тебе отсюда: смотри, какая благодать! Лиманы, косы, острова…
— Тихая, безветренная заводь, — иронически бросает Мамайчук, стоящий у машины, скрестив ноги.
— А что ж, если и заводь? — насторожился Сухомлин.
— Для кого заводь, а для кого берег Мирового океана, — поворачивается к Сухомлину спиной Мамайчук, пламенея на весь берег кумачом своей рубашки.
Дорошенко окидывает взором простор лимана, живой блеск воды, ее свежее дыхание. В самом деле, хорошо здесь. И белые пески берегов, и эта неизмеримая тишина, и ласковый степной ветерок. Как в прикосновении женской руки, есть что-то невыразимо нежное для него в этих бризах, освежающих ветерках, что дуют днем с моря, а ночью с суши и словно бы соединяют в вечном круговороте море и степи. Но с чем сравнить те дали, уходящие за горизонт, что так манят к себе и вызывают такой взлет души! Да, это только берег Великого океана, родной причал, откуда слышен зов просторов, странствий, беспокойных дорог, зов, который, кажется, и со смертного одра поднял бы Дорошенко. Еще в океан, еще один рейс, даже если он и окажется твоей лебединой песней…
— Вот так… Сообразим ушицу, — приговаривает Сухомлин, выбирая наилучших бычков-кнутов, лоснящихся в корзинах, уже на битом льду. Затем, отойдя в сторонку, принимается устанавливать треноги, разводить костер.
Пока рыбаки выгружают оставшуюся рыбу, развешивают на кольях мокрые сети, Дорошенко подходит к Сухомлину и, присев, начинает вместе с ним чистить кнутов.
— Ну расскажи, как же это случилось? — спрашивает он Сухомлина. — Как это ты в очковтиратели угодил?
Сухомлин спокойно воспринимает вопрос. Неторопливо скобля рыбину, обстоятельно начинает рассказывать про то, как на автомобильных шинах погорел, на тех шинах, что незаконно закупил было целый контейнер где-то на сибирской новостройке; потом насмешливо, словно бы издеваясь над собой, рассказывает притчу о виноградарском комсомольско-молодежном звене, которым он на совещаниях козырял, хотя это звено состояло в основном из таких комсомолок, у которых уже и внуки были…