Одинаково радостны и понятны вчерашнему фронтовику песни матросов и боязливые выкрики обиженных революцией, несущиеся по ветру знамена и разбитые стекла, вынесенные ударом ворота и пожарища — легкие раны, царапины, которые хорошо считать после боя.
В первый раз в жизни входил Алексей в столичный особняк, выступавший на улицу, как барыня, расправившая фижмы и буфы. Его сиреневая окраска поблекла и облезла. В парадной двери не хватало стекол. В одно из окон бельэтажа просунула черный палец труба буржуйки. Но сейчас это был самый оживленный дом на улице, сердце и мозг революционного района — его Совет. До самой середины булыжной мостовой перед домом лежали штабеля матрацев, ряды железных и никелевых кроватей, столов, стульев. Возы с грудами теплых носильных вещей подходили, разгружались прямо на мостовую и уходили опять.
Румяный человек, без фуражки, несмотря на мороз, крикливо командовал возчиками, давая наряды и адреса. Другой, в барашковой шапке, худой и безбровый, коченеющими пальцами вел запись добра.
На груде матрацев важно возлежал солдат в разношенных дырявых валенках, он мотал ими в воздухе и огромными ручищами, как тюлень ластами, хлопал себя по мягкому.
— Важно спали буржуй! — кричал он неизвестно кому.
— Реквизиция… буржуйское, — понял и обрадовался Алексей. — У всех забрали?
— Хватит и для тебя работы, — усмехнулся парень без шапки.
— Сюда, — сказал Альфред и вошел в вестибюль, обширный, как дом, в котором выбрали внутренние стены, и также наполненный полосатыми матрацами и горами меховых шуб и пальто.
На широко расступившейся лестнице лежал сильно тронутый солдатскими сапогами ковер, но стены хранили еще барский бархат и штоф. В большом опустошенном зале второго этажа о прежней роскоши заявлял только тяжелый камин с лепным гербом. Работники райкома и Совета облюбовали задние жилые комнатушки, где можно было истопить печь и поставить рядом с рабочим столом кровать или походную койку.
Парадные комнаты были отданы массам.
Альфред, не стучась, вошел в кабинет председателя Совета, где сохранились большой письменный стол и кожаные кресла, и протянул руку сидевшему за столом человеку в сером пиджаке. Поражали в этом человеке обширные плечи и руки, на которых в обтяжку сидели рукава. На крутой шее крепко утвердилась голова со светлыми мужественными глазами. Завод не успел высосать из этого крепыша наследственную полевую, лесную мощь. Он вступал в новый мир полный сил и кипучей энергии.
Альфред отвел председателя в сторону, сказал несколько слов и ушел.
Теперь председатель смотрел в упор на Алексея. На заводе Алексей встречал таких скуластых, упрямых и расторопных парней. Это такие по гудку срывали цех на забастовку, несли красный флаг навстречу казачьим сотням, последними отступали с корявой булыгой или браунингом в руке под напором конных жандармов и пользовались особым уважением рабочих.
— Как же это, товарищ? — спросил председатель. — Большевика приходится задерживать?
— Ехать надо было, товарищ.
— Давно в партии?
— С августа месяца семнадцатого года.
Рассмотрев документы и выслушав рассказ Алексея об исчезнувшем дивизионе, председатель встал с места. Видно было, что к многочасовому сидению в кресле он не привык и ему хочется размяться, походить и, может быть, даже помахать кулаками.
— Ну, это бывает. Часть твою теперь ловить, конечно, затруднительно. А здесь в каком районе будешь проживать?
Переход на ты был как мостик над топким местом, и Алексей немедленно решил, что пойдет к сестре. Генеральская квартира, где сестра, — в этом же районе.
— Товарищи с фронта не всегда понимают нашу работу в тылу, но если хочешь служить революции, научись уважать революционный порядок. У вас в полку была ячейка?
— У нас не полк, а дивизион.
— Ну, все равно, — усмехнулся председатель. — А в дивизионе была?
— Трое нас было. В дивизии была ячейка.
— Вот и нет у тебя привычки к дисциплине… Не к той, — перехватил он взгляд Алексея, — к партийной. И на заводе мало пробыл. Боролся с офицерской дисциплиной — поборись за дисциплину революционную. — Он подошел к Алексею, улыбнулся, показав желтые зубы. — В нашу команду районного Совета хочешь?
Глава III
ДОКУКИНО
Если едешь на большой старинный посад Сольцы и поле уж очень надоест одинаковым простором, пригорками, кустами и жидкими рощицами, — дорога вдруг завернет раз и другой, кони взбодрятся, и тогда откроется перед взором один из тех видов, которыми нет-нет да и порадует наша равнинная страна.
Холмы устремятся к реке — они здесь выше и кудрявее. Река доверчивым, мягким изгибом прижимается к высокому берегу. Здесь воды ее темнее и увереннее. За рекой луга разлеглись до горизонта. А на излучине, на высоком мысу над рекой, над мостом, над дорогой встанет усадьба.
Столетние липы обмахивают ветвями длинные крыши, окна темны от близко подступившей густой зелени, парк взобрался на мыс, глядит в реку Ворота резные, высокие, как звонарни раскольничьих молелен. Просторные дворы, сараи, изгороди, хлева, погреба, воздушные башни голубятен.
Картинны и загадочны на песчаных берегах русских рек такие усадьбы, старые дворянские гнезда. Это не каменные замки рейнских обрывов, скал Изера. Они ниже, приземистей, веселее и проще. Едешь, едешь, в душе простые и ровные думы от поля, от дороги — и вдруг при виде такой усадьбы собьются, всклубятся мысли и птицей с полей, с перелесков — в песни, легенды и книги. И кажется: может быть, живет в такой тихой усадьбе Наташа Ласунская или выпускающий на гостей ученых медведей Троекуров; может быть, Салтычиха собственноручно порола здесь дворовых девок или к старому барину приводили на ночь «святую Цецилию». Стоит усадьба сто, двести лет. Страшная, нерассказанная крепостническая книга.
Чтобы увидеть Докукино, нужно спуститься дорогой к мосту. Деревянная, заскорузлая, вся в ложбинах, полукругом обегала деревня усадьбу, расширялась за парком вдоль берега. Издревле росла с двух сторон: от барской усадьбы екатерининского времени и от большого тракта, где докукинцы со старинных времен промышляли извозом, от постоялого двора, от перевоза, замененного в последние годы мостом.
Города, в том числе и столица, забирают в Докукине лишние рты. Кто оседает на отцовской земле, приучается к кузнечному делу, охоте, извозу, как бы не доверяя этой земле. У самой дороги стоят прокопченные, мазаные кузницы. Здесь же в пропахших деревом и скипидаром домах гнут дуги, режут ложки и чашки. Отсюда возят в город и посад дрова, гоняют баржи по Ловати, по Волхову до самого Санкт-Петербурга, сезонно работают смолокурами и дровоколами в лесах, плотовщиками на реке, на озерах.
На большой улице, что изгибается параллельно реке, выросли многооконные дома из тяжелых, крепких, как железо, бревен, с мезонинами, а то и вторым этажом, с крыльцом и тесовой крышей. Сад и огород у такого дома до самой реки. Насиженная широкая скамья у ворот, и ворота искусно резаны местными мастерами.
Поколениями поднимались достатки докукинских богатеев. Поглаживая бороды, объясняли они появление высоких домов трудом, умом, большою семьей и «допрежь всего божьим соизволением». Соседи-неудачники про себя считали, что первопричиной всему удача, и о каждой такой удаче рассказывали, давая понять, что не капризница удача полюбила молодца — извозчика или лесоруба, а сам молодец, отец или дед нынешних, оседлал эту удачу по-своему, никого не спрашиваясь, без божьего и человеческого соизволения.
Одно известно — что тяжелый повседневный труд на полях, в кузнице, на облучке груженой телеги еще никому в Докукине не дал ни резных ворот, ни двухэтажного дома.
О том же, почему на неверной северной земле выросла богатая на весь край усадьба, никто не задумывался. Докукинский помещик, Владимир Андреевич Арсаков, был барин, известный на всю губернию, вплоть до столицы. Новгородский предводитель дворянства, коннозаводчик, миллионер, владелец крупной и малопочтенной столичной газеты и обширного поместья на Волыни, доставшегося ему с материнской стороны, — он был известен даже великим князьям как псовый охотник. В предвоенные годы это был еще сильный, плечистый, упитанный господин, с хорошо направленными ежедневным бинтом усами и бритым тупым подбородком. Он еще вспрыгивал с земли в седло, носился по полям, гнул в пальцах двугривенные, слегка при этом наливаясь кровью, и ел за четверых. Старуха мать его, молчаливая, никого не удостаивавшая разговором барыня, сидела в своих покоях, спускаясь только в сумерки в сопровождении горничной в парк к реке. Женат Владимир Андреевич не был, но имел двух сыновей.
После смерти отца двадцатидвухлетним молодым человеком вернулся Владимир Андреевич из-за границы, где побывал в Оксфорде и Бонне, не окончив никакого курса. Был он тогда яркоглаз, ярколиц, без нынешней тучности, тяжел и нескладен, но привлекателен молодостью, несомненным здоровьем и совсем еще юношеской наивностью, которую часто принимают за чистоту души. Мать убивалась по мужу, обливала голову Владимира слезами, а самому Владимиру было скучно. Грустить долго он не умел, и Докукино, после Оксфорда и Парижа, где он делал вид, что тоскует по России, по ее простоте и просторам, показалось ему ссылкой. Он тосковал теперь по оксфордским спортивным клубам и боннским картинным празднествам, одиноко бродил с ружьем по окрестностям, калякал с мужиками, ночевал на реке и скучал так, что скулы можно было вывернуть от зевоты.
Но в одно росистое раннее утро скуку как бы сдуло ветром. Произошла встреча, какие, по-видимому, происходили испокон веков во всех барских усадьбах и которая сложилась так, как все они складываются.
У девушки была русая толстая коса. Из-под короткой юбки блестели белые гладкие икры. Глаза были молодые, ясные, и, хотя не была она ни пригрета, ни избалована жизнью, лицо ее светилось, как на солнце светится одуванчик. Этой девушке, еще не истрепанной ни работой, ни звериной мужней лаской, нравилось утро, нравилось мурлыкать ему навстречу северную озерную песню, и показалась она Владимиру такой уютной, теплой и радостной, что он пропустил ее мимо и пошел следом за ней. Она шла с молоком через лес на пасеку. Небольшая поляна пахла медом и первым майским цветом. И старик показался на пороге, худой, белый, в лаптях и очках, чиненных проволокой.
Девушка через день ходила к деду — за ней следом, нерешительно и волнуясь, ходил Владимир. В жаркие месяцы они познакомились и нашли приют в большом парке. Ночами он катал ее на лодке, а к осени она сказала ему, что тяжела и надо думать, что теперь делать…
Владимиру Андреевичу было уже двадцать два года, но до Ульяны он не знал женщин. Связь с Ульяной не разбудила его, но сняла печати с уже бурливших по-взрослому инстинктов.
У старой барыни была любимая горничная Христина. Черная, остроглазая, юркая и смешливая, властительница дум всей докукинской дворни, она одевалась по-городскому, была соблазнительно сложена, умела напускать на себя грусть и вечерами пела в парке. Встречаясь с молодым барином в коридорах большого дома, она то потупляла взор, то обжигала его быстрым взглядом.
Когда он со стучавшим сердцем облапил ее в коридоре, она убежала, а утром, уходя, шепнула, чтобы он никогда не запирал на ночь двери.
Владимир был ошеломлен. Но, надо отдать ему справедливость, колебался он между Ульяной и Христиной недолго. Он не хотел потерять ни ту, ни другую. Тихая, ласковая Ульяна и жадная, жгучая Христина стали для него необходимой сменой. С одной он встречался в лесу, на лугу, на пасеке, с другой — по ночам у себя в комнате. Днем бродил усталый, побледнел и исхудал так, что даже мать сквозь все еще не стихавшее горе заметила перемену в сыне.
Христина заявила о своей беременности через месяц после Ульяны. Но она не спрашивала, что делать. Зло и как будто обвиняя Владимира, она требовала обеспечить ее и будущего ребенка.
Молодому барчуку было уже все равно: семь бед — один ответ. Он уже осознал самое главное — если плюнуть на все, никакого, в сущности, ответа ему держать не придется. Стоит только пойти на неприятный разговор с матерью, и все будет разрешено и… оплачено.
Наконец узнала о двойном происшествии мать. Она тоже не знала, что делать, но около нее было достаточно опытных советчиц. Христина уехала рожать в Петербург, а Ульяна — к тетке в псковскую деревню. Обе вернулись похудевшие и без ребят. Христина осталась в горничных, сохраняя связь с барином, а Ульяна, узнав от дворни об измене Владимира, бросилась к деду, оттуда в деревню, где остался ее ребенок. С ним она поехала в Петербург в надежде поступить прислугой, но с ребенком не только не брали на место, но не пускали и переночевать. Промаявшись по смрадным ночлежкам, оборванная, с заболевшим ребенком на руках, Ульяна вернулась к деду на пасеку. Ночью на лесную поляну пришел с ружьем и легавой Владимир. Он теперь тосковал по Ульяниным первым ласкам. Он обнимал ее, целовал, что-то обещал, что-то говорил о себе, о ней — ничего было не запомнить, — и опять услала ребенка Ульяна на Псковщину и сама стала ходить к Владимиру.
Зимою Владимир Андреевич уехал в Петербург на святки, а в мае вместе с ним приехали в Докукино молодой камер-юнкер Карамышев с сестрой Валентиной. Воспитана Валентина была в Париже и гордилась тем, что похожа на француженку. Ручки и ножки у нее были крохотные, сама она легка, как подросток, весела и жизнерадостна, насколько позволяет этикет. Докукино показалось ей очаровательным. С раннего утра она спешила с простыней к реке, ездила верхом легко и без устали, бегала по лесу. Владимир Андреевич, как большой пес, следовал за нею, любуясь ее синими сквозь серебристую серину глазами, изящными движениями, локонами и чуть картавым французским говорком. Вечерами на обрывах парка она вся замирала, шепотом читала стихи, которые любила до беспамятства. Стихи сладкие, как у Ростана, колдовские сологубовские заговоры, фейерверочные вращения слов Бальмонта, таинственное нашептывание молодого, только получившего известность Блока. Гости, посещавшие Арсаковых, терпеливо ее выслушивали, готовно аплодировали. Но она искала в глазах слушателей большего, не находила и вдруг, как испуганная ночная птица, путаясь в кустах, разрывая газ платья, бросалась в темноту парка, ненадолго затихала, чтобы у рояля вспыхнуть снова молодым девичьим задором.
По деревне шел слух, что барин женится. Мать выходила к гостям и старалась приласкать девушку, но Валентина Георгиевна, которой нравилось имение, лошади, парк над рекою, прекрасный «стейнвей» в музыкальной комнате, нравился фамильный дом на Екатерининском канале и оксфордские фраки Владимира Андреевича, разочаровалась в нем самом. Он не понимал стихов; как же она скажет ему, что сама по ночам пишет стихи и мечтает об одном — стать знаменитой поэтессой?
Владимир Андреевич съездил еще раз в Петербург, окончательно потерял невесту, но не втянулся в столичные дела и вернулся убежденным холостяком-домоседом. Он привез прекрасный портрет Валентины Георгиевны и повесил его в кабинете. Но уже через три дня приказал закрыть портрет кисеей… Только изредка подходил он к нему, отдергивал кисею, долго смотрел и еще дольше твердо шагал по комнатам.
Характер его резко изменился. Юношескую неровность сменила властность одиноко живущего барина, изобретательного в простых утехах и в деспотизме.
Ульяна перестала ходить к Владимиру Андреевичу, но Христина прикинулась верной рабой — то, что нужно было уязвленной гордости помещика, — и осталась в доме то отвергаемой, то вновь возвращаемой наложницей. Ульяна горевала, отказалась от денег, предложенных Владимиром, и вышла замуж за тихого, неспорого мужика Порфирия Бодрова, владельца трехоконной избы на окраине Докукина.
Ребенок остался на Псковщине.
Тихим, верно направленным подкопом, бесконечными женскими хитростями добилась Христина того, что Владимир Андреевич усыновил ее восьмилетнего сына Петра. Мать благословила на усыновление, уверенная в том, что это и есть наказание за грехи сына. Владимир Андреевич дал свое согласие, глядя в сторону и чему-то усмехаясь в усы, а через неделю в дальних комнатах дома появились двое барчуков, окруженных лакеями, няньками и казачками. Второй был Ульянин Андрей, привезенный из Псковщины без ведома Христины и матери.
Христина разорвала на себе рубашку и перед иконой в своей горнице поклялась извести ублюдка.
Владимир Андреевич детьми не интересовался. Они приходили к нему утром, со страхом переступали порог кабинета, целовали жилистую тяжелую руку и уходили. Даже обедали дети отдельно.
Одиннадцати лет обоих отправили в Петербург.