— Конечно, получил. Но вот людей, кажется, не получу. Мне нужен комиссар отряда… Поедем, Алексей Федорович, со мной. Пускай интеллигенты здесь разводят бухгалтерию на миллионы, а мы с вами и с сотнями будем брать города, устанавливать диктатуру пролетариата.
Иван Седых из сельских учителей. Прапорщиком запаса он три года тлел на фронте, исходил чадом ненависти к войне, к царю, к несправедливости и к собственной пожизненной нищете. И вдруг взорвался в семнадцатом году и, отвоевав языком в десятке комитетов, прямо с фронта бросился с отрядом в незамиренный, еще только разгорающийся пожаром гражданской войны тыл. Для Черных он — интеллигент. Но «интеллигент» у Ивана Седых — ругательское слово.
— Черных — артиллерист, — заметил Бунге.
— Я был в дивизионе первый по рубке, — не выдержал Алексей.
— Ну, значит, были лучшим кавалеристом в артиллерии, теперь будете лучшим артиллеристом в кавалерии, — съязвил Садовский.
— Мы и пушки возьмем у генералов, — отводя шутку, сказал Седых.
Алексей уже всем темпераментом был на стороне партизана против зубоскала. Его подмывало просто и грубо ругнуться.
— Черныха мы тебе, партизан, не дадим, — вмешался Порослев. — В артиллерии тоже нужны комиссары, и нелегко их будет подобрать.
Он с грубоватой дружественностью похлопал Алексея по плечу.
— Ты не спеши, Черных, — будет и тебе работа и забота…
Это говорил Порослев, недавно назначенный комиссаром артиллерийских формирований. Призыв партизана потускнел. Да, здесь, в Петрограде, гора работы, и победа здесь не менее важна, чем успехи на юге. Не хватало, чтобы кто-нибудь принялся ему это объяснять!
Седых прощался. Уже на повороте у Исаакия он остановился и крикнул Алексею:
— А ты все-таки подумай, парень, и кати со мной!
Он замер на секунду, легкий, как будто только что соскочивший с коня степной воин, который встал для любительского снимка у подножия петербургского памятника. Потом он ударил шпорами и, покачивая бедрами, чтобы слегка колыхалась на весу взятая в бою у кавказского князя шашка, пошел Конногвардейским бульваром.
— Конечно, мы — родные братья, — сказал Садовский, — но вместе нам будет тесно на настоящих фронтах. Один из нас проглотит другого.
— Вопрос организационный, — сухо и сразу все упрощая, уронил Альфред.
Алексей шагал, едва прислушиваясь к разговорам товарищей. Он был взволнован митингом и предложением Седых, казавшегося ему вестником быстрых и жгучих южных фронтов, и намеком комартформа. За эти несколько месяцев Алексей прожил целую жизнь. Он был в команде Совета, работал в красногвардейских отрядах, добывал хлеб для Питера, проводил демобилизацию старой армии и сколачивал с Альфредом, Порослевым, Садовским и другими первые части новой армии. Правда, после революции он не был в боях, но разве можно сказать, что он не видел за это время врага в лицо? Он бывал на обысках, кончавшихся перестрелкой. Он брал кулацкий хлеб, рискуя заработать пулю в лицо или нож под ребро. Когда смутьяны бросили в среду демобилизованных солдат бывших гвардейских полков призыв делить военное имущество, кто, как не он, вел успешную борьбу за сохранение складов, цейхгаузов, инвентаря, боевых запасов для пролетарской армии? Он допустил ошибку в Докукине, но он осознал свою неправоту, хоть и не сразу, но со всей искренностью, какая подобает революционеру.
За этот год он прослушал в партшколе двенадцать тематических бесед, которые стали для него двенадцатью главами нового евангелия. Они приводили в порядок его собственные мысли, определяли раз навсегда его отношение к революции и утверждали за ним высшее право на борьбу. Алексей знал теперь, что такие, как он, рассеяны по всему миру и ждут только случая протянуть ему руку союза в борьбе. Этот год дал ему не меньше, чем дал семнадцатый, и он знает теперь, как взять еще больше у девятнадцатого…
Садовскому необходимо было повидать Чернявского. Решили зайти в «Асторию» всей группой.
Чернявский в мягких туфлях и расстегнутом френче стоял в крохотной передней двойного номера. Он, видимо, прощался с человеком в потертом пальто и теплом кашне.
Алексей узнал в нем Острецова. Никогда он не подозревал этого тихого, болезненного человека, играющего по вечерам в одиночестве на пианино, в знакомстве с коммунистами.
— Я очень рад, что познакомился с вами. Мне просто повезло. Вы человек широких горизонтов, — убежденно говорил приват-доцент Острецов, помахивая черной шляпой.
Еще взъерошенный и возбужденный каким-то предыдущим разговором, Чернявский поморщился. Это прозвучало для него, как если бы ему сказали: «Скажите, пожалуйста, а ведь вы не вор».
— Э, черт! Какие горизонты… Вот всех моих горизонтов не хватает, чтобы понять, как вы, окончивший два факультета, сохранили до сих пор такую социальную наивность.
— И здесь спорят, — лаконично заметил Альфред.
Но Алексею казалось, что все словесные и боевые споры, какие идут сейчас в мире, только утверждают истину большевизма и потому нужны.
— Скажите, — говорил, пропуская тираду Чернявского и реплику Альфреда мимо ушей, как шум уже пролетевшего вихря, Острецов. — А что, если западноевропейский пролетариат не отзовется? Если война так и не вызовет революции в странах передового капитала?.. Ну если??? Ну вдруг?..
— Никогда, слышите ли, никогда мы не останемся одинокими. Десятки миллионов европейских пролетариев при всех правительствах, при всех партиях — это наши союзники. Наша задача отстоять нашу страну. Создать из нее отечество нового человека.
— Стоит ли задумываться над этим, профессор? — вмешался Садовский, первым раздевшийся и уже вооружившийся какою-то английской книгой с полки. — Что же, мы устроим такой грохот, такой оставим след в истории, что Парижская коммуна покажется вспыхнувшей спичкой. И все-таки наша страна не будет больше спящей романовской вотчиной. Рабы почувствовали уже себя свободными, женщины — равноправными, безземельные — собственниками, лакеи — равными. Мы столько разрушили легенд…
Чернявский подозрительно смотрел на небрежно говорившего и небрежно листавшего книгу комиссара.
— Вот на этом, Юрий, — не выдержал он наконец, — когда-нибудь вы разойдетесь с нами. И не так, как расходились, когда вы строили из себя ультралевого или гордились тем, что оставались в меньшинстве то с Троцким, то с Бухариным. Нет, вы отлетите по другую сторону баррикады. У вас, как пища в зубах, застряла устарелая, псевдонаучная схема. Нужно аккуратно чистить не только зубы, но и мозги. Буржуазная революция — социальный взрыв — Термидор. В нашу революцию нельзя вступать с подобной концепцией. Не спорь, не спорь, если это бессознательно — тем хуже. Не упуская из виду, — обратился он опять к Острецову, — ни одной возможности международного порядка, мы будем биться за социальные позиции, за диктатуру пролетариата в нашей стране изо всех сил. Никаких Термидоров! Мы потянем нашу колесницу, как бы она ни была тяжела. Величайшим достижением мирового рабочего движения стал наш Октябрь. Отныне не нам надлежит равняться на мировой ранжир, но пролетарии Европы и Америки пойдут за нами…
— Аминь! Подписываюсь под всеми мудрыми словами, — сказал Садовский.
— Сегодня подписываешься, завтра изменится обстановка — и твоя схема перекричит партийный голос. Надо работать над собой, Юрий.
— Значит, это так важно? — вырвалось у Острецова.
— Теория? — спросил Чернявский. — Чего бы стоили мы без теории? Нас болтало бы всеми ветрами улицы.
— Ну, гремит наш трибун — значит, можно, — раздался бас на лестнице у полуоткрытой двери.
В переднюю ворвались трое военных. Самарин, плотный бритый человек, обладавший густым грохочущим басом, рявкнул:
— Мы из штаба. По прямому проводу… Чехов и учредиловцев расколошматили под Самарой, а теперь и под Симбирском в пух и прах. Самара и Сызрань взяты красными…
— У-ух! — вздохнул Чернявский. — Это ведь… это ведь… Этого ведь надо было ожидать, — схватил он вдруг за плечи Самарина. — Это значит — вы строите, товарищи, победоносную Красную Армию. Начало положено под Псковом. Теперь Самара, Симбирск. Большая моральная победа!
— Да! — сказал Порослев. — Другое настроение.
— Его надо закрепить. Пишите статьи, листовки. Есть у вас художники, поэты? Это первые военные победы пролетариата. О них нужно говорить громко.
— У нас в доме живет художник, — сказал вдруг Алексей. — Рисует Ленина…
Для него переход к художникам и поэтам был неожиданным.
— Вот, Валерий Михайлович, — обратился Чернявский к Острецову, — искусство знает пролетариев голодными и забитыми. Чувствуете ли вы, сколько бодрости сейчас в нашем рабочем классе? Наш советский рабочий встает утром и вспоминает, что Октябрь — это не сон. Угадайте эту радость, подхватите ее, как подхватывали художники. Возрождения радость молодой буржуазии. Еще лучше, сильнее. Подайте ее со сцены, с полотна, в глине, и вы станете светочем для нашей молодежи.
— Я много думаю об этом, — сказал, опустив глаза в пол, Острецов, — но я боюсь быть вульгарным… Мне часто кажется, что я человек позднего развития…
— Значит, вам нужно еще присмотреться. Фальши не должно быть. Смотрите, думайте. К сожалению, не могу сказать, торопиться некуда. Аванс за переводы Меринга вам завтра вышлют. Ну, до свиданья.
Самарин посмотрел вслед Острецову — худые плечи, зеленоватый облезлый воротник — и, отвернувшись, уронил басом, как будто в комнате упал пустой шкаф:
— Слякоть.
— У таких — худые ноги, вялые руки, но часто очень крепкий спинной хребет, — возразил, входя в кабинет, Чернявский. — Он сам пришел ко мне. Саботажники стали говорить о нем как о душевнобольном. Есть даже какие- то стихи… Но он не уделяет всему этому никакого внимания, и это уже много.
— Да, кстати, Юрий, — обратился он к Садовскому. — Тебя тянет к партизанщине, к эффектам, к звонкой фразе. У тебя недооценка учета сил, штабного расчета, спокойной мудрости революции. А вот тебе пример. Ленин еще в апреле требовал разоружения чехословацких эшелонов. А вот такой же, как и ты, фразер воспротивился, и мы дождались, пока две вооруженные на деньги парижских банкиров дивизии оказались хозяевами важнейшей железнодорожной магистрали страны.
— Не будем считаться ошибками, — не оборачиваясь, сказал Садовский, зевнул и еще больше углубился в книгу.
Долгие сумерки в неповторимый цвет окрашивали питерские граниты. На горизонте облако казалось дальним горным хребтом, и одинокая звезда делала робкие попытки напомнить о ночи.
Альфред и Алексей, не сговариваясь, двинулись к казармам. Их части состояли из призванных в пробную мобилизацию питерских рабочих, красногвардейцев и добровольцев. Это были кадры, которые должны были дать крепкий костяк нескольким дивизиям, когда пройдет большая мобилизация по всей стране. Но сюда могли просочиться случайные элементы.
Они прошли на задний дровяной двор через пробитый в кирпичной стене проход. Железная дверь была сорвана с петель и брошена на начатый штабель дров.
В сумерках, в густой тени высоких слепых стен, две папироски вздрагивали огоньками, хотя курить здесь было строго запрещено и сигнал на поверку был дан уже больше часу.
Альфред зашагал к прогоревшей насквозь, рассыпающейся походной кухне, у которой сидели двое, крепко закусив мундштуки редких теперь городских папирос.
Папиросы мгновенно потухли. Большой черномазый что-то спрятал под себя.
— Почему не в помещении, товарищи? — спросил Альфред, остановившись.
— Воздухом подышать, товарищ командир.
— А что спрятал?
— Ничего… где же?
— Встать, — спокойно приказал Альфред.
Черномазый встал, но руки оставил за спиною.
— Покажи, не прячь.
Черномазый швырнул о землю чем-то мягким.
— На, задавись!
Альфред быстрым движением, не спуская глаз с черномазого, нагнулся. Это была пышная бобровая шапка.
— Выиграл? — шутливо, почти ласково спросил Альфред.
Лицо черномазого сразу смягчилось.
— Так точно, товарищ командир. — С видом учтивой виновности он утер нос рукавом — жест, подхваченный у циркового рыжего.
— На Сытном?
— Как есть угадали, товарищ командир.
— А ты что успел? — спросил Альфред второго.
— Еще не приспособился…
— А это что у тебя? — сухими пальцами Альфред крепко взял вместе с полой шинели какой-то предмет.
— Наган это…
— Казенный? Зачем он тебе ночью?
— Революцию защищать, товарищ командир. — Черномазый, осмелев, издевался.
— Ну, держи, — сказал Альфред, — защищай крепко, — и зашагал вперед.
Красноармейцы должны были подумать, что Альфред находит все это в порядке вещей.
Алексей следил за ним с недоумением.
— Вор с наганом — это уже бандит или хуже… — сказал на улице Альфред. — Лица хорошо заметил? Нужно проследить, одиночка или… связь. Потом отобрать и изолировать.
«Осторожный человек», — подумал Алексей, и его уважение к Бунге от этого только выросло.
— Пробные мобилизации, которые мы провели в Москве и Петрограде, — говорил Альфред, проходя мимо затихших в первом сне казарм, — дали нам тысячи прекрасных бойцов. Но под шумок пришли и темные элементы, для которых Красная Армия — это паек и возможность получить оружие и документ.
Войдя в свой кабинет, он продолжал:
— Я уверен, что с новой, массовой мобилизацией к нам хлынут эсеры. Они продолжают уверять, что крестьянство с ними и только ждет оружия. Это последняя иллюзия этой беспочвенной партии, но это не значит, что мы можем сидеть спокойно…
Альфред никогда еще не говорил так много, и Алексею это льстило.
Воинская часть восемнадцатого года для активиста была одновременно школой, университетом, ораторском трибуной, партийной ячейкой и путем к выдвижению в командные ряды революции. Здесь он держал экзамен на выдержку, устойчивость, активность.
У Алексея было много работы, и она давалась ему нелегко. Командовать взводом было просто и привычно, но работа в коллективе, в клубе требовала особого напряжения и постоянной подготовки. Он стоял на одну только ступень выше рядового бойца, но он хотел поднять всех своих подчиненных выше себя, и одновременно ему хотелось стать над ними так высоко, как стояли над ним самим Альфред или Чернявский.
Казарма, коллектив и клуб отнимали у него весь день. Вечером он спешил домой. Здесь ждала его простая и необильная еда, состряпанная Настей на алой, как огромный рубин, раскаленной буржуйке или, если был керосин, на примусе, короткая беседа с Верой и горка положенных на столе в строгом порядке, так медленно одолеваемых книг.
По совету Веры он завел себе тетрадь для конспектирования прочитанного. В ней было много начатых и ни одного законченного конспекта. Но он любил эту тетрадь, потому что в склоненной над нею голове его пролетало немало добрых и бодрых мыслей.
Вера была у Насти, когда Алексей вернулся из казармы. Настя вязала из грубой шерсти белые рукавицы, а Вера сидела в углу, ничего не делая, уютно и тихо, как умела сидеть она одна.
У Алексея в душе все еще жили призыв Седых, отзвук боевых труб южных фронтов и настойчивые требования Альфреда. Алексею захотелось сорвать с лица Веры эту маску блаженного семейственного уюта и заставить ее хотя бы на секунду взволноваться.
Он стал рассказывать сестре и девушке о битвах на Кубани, о взятии городов, о схватках конных отрядов, о героизме матросов и красных партизан. Настя смотрела широко раскрытыми в дурном предчувствии глазами.
— Седых уезжает через три дня на Кубань, и я с ним, — закончил внезапно для себя и для слушательниц Алексей.
Настасья не двинулась. Только теперь из ее так же широко раскрытых глаз катились две обильные слезы. Вера сидела потупившись. Она старалась оттолкнуть от себя чуждую ей эпопею борьбы, но Настя плакала, и это не удавалось Вере.
— Довольно сидеть в тылу, — бросил Алексей уже на пороге и зашагал, стуча каблуками, в кабинет.
Слезы Настины широко растекались по щекам, и она умоляюще смотрела теперь на Веру.
Вера поняла ее призыв. Она поднялась, обняла ее, как сестру, спросила:
— Что же теперь делать? — и с ужасом услышала: